• Приглашаем посетить наш сайт
    Булгарин (bulgarin.lit-info.ru)
  • Вацуро В. Э.: С. Д. П. Из истории литературного быта пушкинской поры
    Глава VI. Делия

    Глава VI

    Делия

    Мало новых идей, и новые идеи поражают только умного: посредственность все видела, все слышала.

    Летом 1821 года Нейшлотский полк, в котором служил унтер-офицер Евгений Баратынский, был назначен нести караульную службу в столице.

    Баратынский радовался, как ребенок. Служба в Петербурге создавала иллюзию освобождения.

    16 мая в обществе «соревнователей» читались его стихи «Водопад» и «Элегия», — и он спешит записать «Водопад» в альбом Пономаревой.

    В августе месяце вернулся из-за границы Кюхельбекер. Он видел Германию, Италию, охваченную революционными настроениями; из Парижа он следил, как разворачивались события в Пьемонте, где была свергнута королевская власть и провозглашена конституция. Он сочувствовал восставшим и писал стихи о «ненавистных тудееках» — австрийских войсках, подавивших затем пьемонтскую революцию. В Германии он разговаривал с Гете и Тиком, в Париже — с Бенжаменом Констаном. Констан был автором знаменитого «Адольфа» и вождем либеральной партии; он устроил выступления Кюхельбекера в парижском «Атенее», и тот читал о свободе и деспотизме так, что старые якобинцы покачивали головой, опасаясь за судьбу молодого человека. Эти лекции действительно испортили отношения Кюхельбекера с патроном его, Нарышкиным, а русский посланник потребовал его выезда. Кюхельбекер вернулся с репутацией отчаянного либерала.

    Осторожность была не в его характере. Он читал в обществе «михайловцев» свои отрывки из путевого дневника и адресовал друзьям эллинофильские стихи.

    Разрозненное «святое братство» вновь собирается вместе. Кюхельбекер, Яковлев, Баратынский являются к Дельвигу. Он пишет в честь этой встречи «Дифирамб (на приезд трех друзей)»:

    О радость, радость, я жизнью бывалою
    Снова дышу! <…>
    Пришли три гостя в обитель поэтову
    С дальних сторон:
    От финнов бледных,
    Ледяноволосых,
    От Реина-старца
    От моря сыпучего
    Азийских песков.
    Три гостя, с детства товарищи, спутники,

    Баратынскому Дельвиг тогда же посвящает особое послание:

    Ты в Петербурге, ты со мной,
    В объятьях друга и поэта!

    В этом послании он упоминает и о литературных недругах «союза поэтов»: о Цертелеве — «жителе Острова», «невеже злом и своевольном», и об Оресте Сомове:

    Пускай Орестов уверяет,
    Наш антикварий, наш мудрец,
    Почерпнувший свои познанья
    В мадам Жанлис, что твой певец
    И спит и пьет из подражанья…[141]

    В 1819–1820 годах Сомов печатал в «Благонамеренном» свой перевод сочинения Жанлис «О надписях»[142].

    В августе 1821 года «союз поэтов» чувствует себя в кружке «Благонамеренного» чуть что не во враждебном окружении. И именно в это время он почти в полном своем составе входит в дом Пономаревой.

    У Панаева были все основания рассматривать его появление здесь как маленькую революцию, чреватую большими опасностями. Его не было в Петербурге, — и он не мог ничему помешать, а Измайлов, кажется, был слишком послушным рыцарем дамы и слишком родственно относился к своему племяннику.

    Мог ли Панаев предотвратить вторжение, если бы вовремя узнал о нем? Трудно гадать об этом, — но слишком велик был соблазн общения с этой богемой, талантливой, образованной и артистичной. Она умела то, что не умел никто более. Сомов, вернувшись из Парижа, не мог бы рассказать и десятой доли того, что знал Кюхельбекер.

    В августе 1821 года листы альбомов начинают заполняться записями не вполне обычного содержания. Они сохраняют следы бесед — непринужденных, иногда шуточных, чаще серьезных; вспышек неподдельного остроумия или мгновенных характерологических наблюдений. В этих застольных беседах слышится голос и Софьи Дмитриевны.

    Августом помечена запись ее в яковлевском альбоме об уме и посредственности, и с ней словно перекликается рассуждение Кюхельбекера о собственном его характере, также записанное для Яковлева.

    «Кюхельбекер странная задача для самого себя — глуп и умен, легковерен и подозрителен: во многих отношениях слишком молод, в других — слишком стар, ленив и прилежен. Главный порок его — самолюбие: он чрезвычайно любит говорить, думать и писать о самом себе, вот почему его пьесы довольно однообразны. Он искренно любит друзей своих, но огорчает их на каждом шагу. Он во многом переменился и переменится: но в некоторых вещах всегда останется одним и тем же. Его желание, чтобы друзья о нем сказали: он чудак, но мы охотно бываем с ним; мы осуждаем его за многое, но не перестаем быть к нему привязанными. 1821 года августа 21. СПб.»[143].

    В день именин Софьи Дмитриевны он записывает в ее альбом:

    Да протечет твой новый год
    Спокоен, как зерцало вод,
    Как чистый свод небес, прекрасен[144].

    Ниже этих строк выписаны стихи из послания Баратынского Дельвигу, — недавно сочиненного и в январе только читанного в «ученой республике»:

    Наш жребий — положенный срок питаться
      болезненной жизнью,
    Любить и лелеять недуг бытия
    И смерти отрадной страшиться![145]

    Дух анализа, философского размышления, скептического неприятия вторгался в привычную игру. Это было необычно, неожиданно и привлекательно. Быть может, впервые хозяйка салона переставала быть простым предметом обожания. Для этих людей творчество было их органической жизнью, а не занятием в свободные от службы часы, и поле интеллектуального напряжения, созданное ими, было неизмеримо выше прежнего. И как знать? быть может, Панаев не до конца представлял себе возможности и стремления своей возлюбленной? Быть может, не Яковлев и его друзья, — а сама Пономарева была инициатором сближения, о чем она по понятным причинам остерегалась сказать Панаеву? И, быть может, оплошность ее вовсе не была оплошностью, а маленькой хитростью, приведшей к желанному результату?

    Баратынский собственной рукой записывал в альбом Яковлева «Bon mots de M-e de P.» — «остроты г-жи П.»:

    «M-r Baratinsky s’étant avisé de dire à table que lorsqu’il aurait des cheveaux blancs il viendrait faire sa cour à Madame, elle répondit:

    — Monsieur, vous serez plutôt gris que blanc».

    (Г-н Баратынский однажды сказал за столом, что, когда у него побелеют волосы, он явится ухаживать за г-жой П.; на что она отвечала:

    — Милостивый государь, прежде чем быть белым, вы будете серы.) Каламбуру мог бы позавидовать присяжный бонмотист. «Etre gris»

    означает также «быть пьяным».

    «Elle disait aussi que l’écume du champagne ressemblait à une illusion». (Она также говорила, что пена шампанского напоминает иллюзию.)

    «Шампанское похоже на хвастуна, в нем часто более пены, чем вина».

    Да, она действительно была остроумна в самом точном смысле слова. Как-то она заметила о Крылове: «…писал как Лафонтень, а превзойти его ему мешала лень».

    «Яковлев, — сказала Софья Дмитриевна, — расположился жить в свете, как будто у себя дома, и позабыл, что жизнь есть одно мечтание пустое».

    Она знала Державина и иронически перефразировала строку из «Водопада».

    «Бог так милосерд, что всякому дает по куску говядины. 10 октября».

    «Говоря об Аркадине, на слова, что он молод, С. Д. возразила тем, что зато он идиллиями своими равняется Геснеру — по времени»[146].

    Геснер выпустил первую книгу идиллий в возрасте 26 лет. Софья Дмитриевна помнила и это.

    Удивительны эти записи, — читая их, словно слышишь обрывки разговоров стосемидесятилетней давности, видишь возбужденные слегка лица собеседников, — но до слуха доносятся лишь отдельные фразы, а память запечатлевает мгновенные снимки:

    «Quelqu’un ayant dit un bon mot, Ma-me se mit à rire pour le faire sentir, on sent que la rire était fort éloquent».

    «Некто сострил, и г-жа П. принялась смеяться, чтобы это стало понятным; понятно было, что смех очень красноречив…»

    На ваших ужинах веселых,
    Где любят смех и даже шум,
    Где не кладут оков тяжелых
    Ни на уменье, ни на ум.

    — так будет писать Баратынский, — вероятно, по свежим следам этих вечеров.

    Где для холопа иль невежды
    Не притворяясь, часто мы
    Браним указы и псалмы.

    Среди записей яковлевского альбома — «Bon mot de М. Baratinsky»: «Quelqu’un parlant du despotisme du gouvernement Russe. Monsieur dit qu’il planait au dessus de toutes les lois».

    «Остроумное замечание г-на Баратынского. Некто говорил о деспотизме русского правительства. Г. Баратынский заметил, что оно парит превыше всех законов»[147].

    Дух времени, заставлявший умы клокотать, властно врывался в дружеский кружок Пономаревой. Вспомним Ореста Сомова, писавшего стихи на свободу, которые ему советовали не давать списывать.

    Старшее поколение не напрасно пыталось поставить границы разговорам против правительства и не доверяло «баловням-поэтам», в которых видело рассадников «либерального духа».

    Ни в чем не следуя пристрастью,
    Даете цену вы всему:
    Рассудку, живости, уму,
    Свет пренебрегши в добрый час
    И утеснительную моду,
    Всему и всем забавить вас
    Вы дали полную свободу;
    И потому далеко прочь
    От вас бежит причудниц мука,
    Жеманства пасмурная дочь,
    Всегда зевающая Скука…[148]

    Салон перерастал в литературный кружок. Таких стихов не писали, вероятно, никому из многочисленных хозяек петербургских и московских салонов.

    Эпоха неуклюжих полушуточных, полуканцелярских протоколов, надуманных прозвищ, архаических мадригалов оканчивалась для дома Пономаревой.

    Наступала эпоха дружеских посланий.

    Послания, однако, были обращены к «Калипсо», «Хлое», «Дориде». Два года назад Баратынский обронил в одном из мадригалов галантное замечание, что дружба с прекрасной девушкой «всегда похожа на любовь». Теперь он мог поверить свое юношеское глубокомыслие собственным зрелым опытом. Дружеские послания были как нельзя более похожи на любовные циклы.

    Если бы Баратынский имел обыкновение выставлять даты под своими стихами, мы могли бы по ним восстановить некий абрис его внутренних взаимоотношений с Пономаревой и выстроить своего рода естественно сложившийся любовный «цикл». Но мы не знаем точно даже последовательности обращенных к Пономаревой посланий Баратынского и должны датировать их по шатким и косвенным признакам.

    Мы знаем, однако, что два первых послания — «В альбом» («Вы слишком многими любимы…») и, что особенно важно, — «К…о» — существовали уже к марту 1821 года, — в первый приезд Баратынского в Петербург.

    Когда написаны два следующих стихотворения, о которых пойдет речь ниже, — мы не знаем. Они были записаны в альбоме Пономаревой и были опубликованы впервые через пятьдесят лет после смерти поэта[149]. Их датируют условно, как и большинство записей альбома, — 1821 годом, иногда 1822-м. Это стихи «В альбом» («Когда б вы менее прекрасной…») и «Слепой поклонник красоты…».

    Лирическая тема этих стихов уже несколько иная.

    Полгода назад Баратынский в изящных мадригальных строчках выражал недоверие искренности чувства красавицы, привыкшей к легким победам. Сейчас он не доверяет себе. Его лирический герой разочарован; отвергнутый «молодыми волшебницами» в дни юности, он заменил любовь поэзией:

    Огонь утих в моей крови;
    Я променял альков любви
    На верх бесплодный Геликона:
    Но светлый мир уныл и пуст,
    Когда душе ничто не мило.
    Руки пожатье заменило
    Мне поцелуй волшебных уст![150]

    Эта тема любовного успокоения, купленного прошлыми страданиями, проходит по нескольким стихотворениям Баратынского начала 1820-х годов, и, конечно, ее нельзя понимать как буквальное автопризнание. Но нечто подобное Баратынский полушутя говорил и самой Пономаревой: когда волосы его побелеют, он станет в ряды ее поклонников. Любовный поединок продолжался, и в нем поэт надевал на себя маску элегического героя.

    Второе стихотворение еще более интересно, и нам следует прочесть его целиком.

    В АЛЬБОМ

    Когда б вы менее прекрасной
    Случайно слыли у молвы;
    Когда бы прелестью опасной
    Не столь опасны были вы…
    Тогда б еще сей голос нежный
    И томный пламень сих очей
    Любовью менее мятежной
    Могли грозить душе моей;
    Когда бы больше мне на долю
    Даров послал Цитерский бог, —
    Тогда любить я вас бы мог.
    Предаться нежному участью
    Мне тайный голос не велит…
    И удивление, по счастью,
    От стрел любви меня хранит[151].

    Баратынский привык анализировать чувство. Он делал в стихах то, что Сомов — в своих письмах. Он открывал для литературы психологическую элегию, и наблюдения над самим собой давали ему неоценимый материал. Это делало его стихи несколько холодными, — недаром он был выученик французских моралистов, расчленявших и рационализировавших душевную жизнь и как бы отчуждавших ее от ее носителя. Как и в первом стихотворении, «верить» ему здесь было бы наивно, — но поворота темы нельзя не заметить. Лирический герой колеблется; он потерял прежнюю психологическую устойчивость и определенность. Он увлечен.

    И сам поэт увлечен тоже.

    Было бы соблазнительно угадать в этих строках следы устных бесед. «Предаться нежному участью…» Вспомним строчки послания к Коншину: «Счастливцы мнимые! способны ль вы понять Участья нежного сердечную услугу?» Что это? Элегическая формула, поэтическое клише, нередкое в стихах пушкинской поры, — или отсылка к своему прежнему стихотворению, и как раз к тому его месту, которое должно было особенно затронуть тонкую и глубоко чувствующую женщину? Мы не знаем и никогда не узнаем этого, — но не случайно эта формула повторится еще раз, уже не у Баратынского, а у Дельвига в стихах, обращенных к Пономаревой.

    Но, быть может, еще любопытнее, что на эти стихи существует лукавый и своеобразный современный отклик.

    В собрании Пушкинского дома сохранился альбом, состоящий полностью из шаржированных изображений. Он вышел из недр измайловского кружка; подписями под рисунками в нем служат стихи Баратынского и Измайлова, причем последние — иногда в допечатных редакциях. Сюжеты, избранные анонимным рисовальщиком, — те же самые, что были в пародиях и сатирических баснях Измайлова.

    Среди этих шаржей есть один, который должен остановить наше внимание. На нем изображен молодой франт, галантно изогнувшийся перед темноволосой красавицей. Справа от его фигуры, дышащей какой-то комической важностью, записаны стихи: «Блажен, кто на тебя взирать украдкой смеет» — и далее, до конца.

    Это были те самые стихи из антологии, которые, как мы помним, записал Панаев в альбом Пономаревой 28 марта 1821 года и которые теперь (по-видимому, в 1824 году) были прочитаны как прямое любовное послание.

    Красавица не смотрит на франта; она сложила руки на животе и всем своим видом демонстрирует равнодушие. Над ней надпись: «Предаться нежному участью Мне тайный голос не велит И удивление по щастью От стрел любви меня хранит».

    Это слегка искаженные стихи Баратынского, только что прочитанные нами. Они попали сюда из альбома Пономаревой, ибо в печати не были известны.

    Автором карикатур был Яковлев.

    Мы можем утверждать это, почти не рискуя ошибиться, потому что на одном из соседних листов есть шаржированные акварельные портреты Кюхельбекера и Дельвига и тот же рисунок с легкими изменениями повторен на дошедшем до нас листе из утраченного альбома Пономаревой. Этот последний рисунок принадлежал Яковлеву, как и несколько других, например изображение корзины, наполненной пылающими сердцами. Подпись гласила: «Игрушки Софьи Дмитриевны»[152].

    Яковлеву было отлично известно, чьими сердцами играла Софья Дмитриевна, ибо в их числе было, кажется, и его собственное. Но рисуя свою злую карикатуру, он, быть может, с умыслом, лишил действующих лиц прямого портретного сходства. Красавица на ней крупна и мужеподобна и не слишком похожа на известный нам миниатюрный портрет Пономаревой, а в ее поклоннике при желании можно узнать черты и Панаева, и Баратынского, и, возможно, еще третьих и четвертых лиц, нам неизвестных.

    И подписи под шаржами сделаны не Яковлевым, а кем-то другим, чей почерк не совпадает полностью ни с одним известным нам почерком посетителей кружка.

    Этот кто-то, однако, близко знал его внутреннюю жизнь и прояснил адрес яковлевской карикатуры или дал ей свое истолкование. Нет сомнения, что он намеренно выбрал стихи двух соперников — Панаева и Баратынского, — обращенные к Софье Дмитриевне, и сконструировал из них диалог, представя отношения Панаева и Пономаревой как историю отвергнутых домогательств.

    Он вернулся, как нам уже известно, в конце сентября и, по-видимому, уже не застал Баратынского: Нейшлотский полк возвращался на зимние квартиры в Финляндию. Баратынский уезжал, вспоминал Коншин, «с сердцем, разбитым и тоской, и чувствами»[153].

    * * *

    Тем временем новые рыцари являлись на ристалище, чтобы принять участие в поэтическом турнире за благосклонность дамы.

    Осенью 1821 года в альбоме Пономаревой появляются записи Дельвига.

    Нам неизвестно точно, когда он впервые вошел в пономаревский салон, и датировки его стихов почти столь же неопределенны, как и стихов Баратынского. Нужно думать, однако, что Пономарева слышала о нем еще до знакомства с ближайшим его другом; вспомним, что брат ее учился в Царскосельском лицее, — да и в измайловское, «михайловское», общество Дельвиг вступил давно, еще в январе 1818 года, а затем жил на одной квартире с П. Л. Яковлевым. Может быть, даже вполне вероятно, что он был знаком с Пономаревыми, как был знаком между собою почти весь узкий петербургский литературный круг.

    Тем не менее у нас есть только одна твердая дата: 22 ноября 1821 года в обществе «соревнователей» читается стихотворение Дельвига «На смерть собаки Мальвины» и, вероятно, несколько ранее вписывается в альбом Пономаревой.

    Когда были написаны эти стихи?

    В «сказке» «Вор и собака» Измайлов упоминал «Гектора и Мальвину», «имена собак г-жи П-ой», которые, «конечно, с радостью умрут за госпожу» (в первой редакции было: «едва ль умрут за госпожу», но, видимо, сомнение было сочтено неуместным). В автографе означено время написания: «нач. <ато> 6 авг. 1820, оконч.<ено> 14 и 17 апр. 1821»[154]. Стало быть, еще в середине апреля эпитафия Мальвине не могла появиться.

    Не была ли Мальвина той самой раненой собакой, которой Орест Сомов вечером 7 июня уступил свое ложе? Если это было так и бедное животное погибло в середине июня, то сомнительно, что поэтическое воспоминание о нем писалось в конце ноября. Скорее всего, оно относится к концу лета, когда горесть хозяйки уже притупилась, а память о преданном спутнике еще не исчезла. Как раз в это время, как мы помним, молодые поэты входят в дом Пономаревой.

    Много позже, печатая эти стихи в «Северных цветах» с заменой «Мальвины» на «Амику», а Софии — на Лидию, — Дельвиг снабдил их примечанием: «Эта шутка была написана в угодность одной даме, которая желала, чтобы я сочинил на смерть ее собачки подражание известной оде Катулла „На смерть воробья Лесбии“, прекрасно переведенной Востоковым».

    Итак, стихи были заказаны, — совершенно так же, как заказывались они Сомову, Панаеву или Измайлову, — они должны были включиться в длинную цепь литературных шуток, мадригалов на дни рождения, куплетов на заданные слова. Разница была в одном: Дельвигу предлагалось создать стилизацию, «подражание древним». Хозяйка салона явно следила за его творчеством и знала его поэтические вкусы. Она не ошиблась.

    По прошествии ста шестидесяти лет мы не можем уже оценить в полной мере грациозность дельвиговской «шутки». Но мы в состоянии оценить то обстоятельство, что она дожила до нашего времени как литературное произведение, а не как факт массовой салонной поэзии. И вместе с тем она была порождением именно этой последней.

    Смысл шутки заключался в том, что «подражание», стилизация была преднамеренной, подчеркнутой — и вместе с тем слегка тронутой иронией. Комнатная собачка, с лаем кидавшаяся на гостей, была памятна всем посетителям дома, но ее нехитрая жизнь вдруг неожиданно облеклась в одежды поэтические и мифологические; она заняла место подле псов Дианы и заливалась лаем на Марса и Зевса. То, что для похвал ее шелковистой шерсти и привязанности к хозяйке был мобилизован весь реквизит поэзии века Августа, — было забавно, как забавны были и античные эвфемизмы. «А она и пол-люстра, невинная! Не была утешением Софии». Неизбежное жеманство салонной поэзии здесь даже не преодолевалось; оно стало органическим элементом художественной шутки; оно превратилось в слегка пародийную стилизацию. Но поэту было этого мало: он приуготовлял своим читателям новый эффект. В конце своей «унылой песни» он вдруг вернулся к подлинному тексту Катулла:

    Уж Мальвина ушла за Меркурием
    За Коцит и за Лету печальную,
    Невозвратно в обитель Аидову.

    Так птенчик Лесбии, некогда живой и резвый, бредет мрачной стезей — «per iter tenebricosum» — туда, откуда никто не возвращается. Это почти цитата, где сквозь общий шутливый тон пробивается грустная интонация древнего поэта.

    …В те сады, где воробушек Лесбии
    На руках у Катулла чирикает[155].

    образ вечно продолжающейся жизни в античном Элизее, где живой Катулл держит на руках живого же, воспетого им некогда воробышка. «Подражание Катуллу» было окончено, — и оно далеко оставило за собой свой образец — востоковский перевод.

    Салонная поэзия становилась поэзией в точном и высоком смысле этого слова.

    Рядом с элегией на смерть Мальвины в рабочей тетради Дельвига поместилось еще одно стихотворение — «О сила чудной красоты!», оканчивающееся словами:

      …Ты
    Явилась, душу мне для муки пробудила,
    И лира про любовь опять заговорила[156].

    Эти стихи были написаны приблизительно тогда же, когда и элегия, и также вписаны в альбом Пономаревой.

    Итак, в конце 1821 года Дельвиг также оказывается в числе поклонников «Калипсо». Но будем осторожны; не станем искать в первом же мадригальном посвящении следов реального и глубокого чувства. Стихи Дельвига искусны и слегка холодны; в них — след не индивидуального, но общего эмоционального опыта, какой уже накопила элегическая поэзия. Разочарованный герой, пробуждающийся к новой жизни «мощной властью красоты», как скажет потом Пушкин, — для стихов 1820-х годов — уже общее место; большой поэт может силой таланта придать ему индивидуальное обличие, но при сравнении с другими подобными же героями иллюзия рассеется или, во всяком случае, поколеблется. Современный читатель, знающий биографию Пушкина, вычитывает в его стихах к Керн («Я помню чудное мгновенье…») историю пылкой и трогательной любви, — но в них этой истории нет; они — лишь мадригал, написанный рукой гениального мастера, и, если сравнить их с другими, выстраданными пушкинскими стихами, такими, как «Храни меня, мой талисман…» например, — сразу видно, что в них меньше лирического напряжения, что они — мастерская аранжировка общего лирического сюжета, — кстати, того же самого, что в интересующих нас сейчас стихах Дельвига.

    Дельвигу предстоит еще пережить увлечение и написать о нем совсем иные стихи, — но это произойдет несколько позже.

    Между тем Нейшлотский полк, в котором служит унтер-офицер Баратынский, вновь прибывает в Петербург.

    Дельвиг приветствовал товарища стихотворением «Музам»:

    Придите, девы, воскресить
    В нем прежний пламень вдохновений
    И лиру к звукам пробудить:
    Друг ваш и друг его Евгений
    Да будет глас ее хвалить[157].

    Это стихи зимы 1821/22 года: в них есть упоминание о «вьюгах и морозах».

    16 января 1822 года Баратынский явился на заседание Вольного общества любителей российской словесности и читал там стихотворение «К другу». Это было, конечно, то стихотворение, которое мы знаем сейчас как послание «К Дельвигу»:

    Ты помнишь ли, в какой печальный срок
    На дружбу мне ты руку дал впервые —
    Стал навещать мой скромный уголок?
    Ты помнишь ли, с какой судьбой суровой
    Боролся я, почти лишенный сил?
    Не ты ль тогда мне бодрость возвратил?
    Не ты ль душе повеял жизнью новой?
    Ты ввел меня в семейство добрых Муз… [158]

    Да, это было правдой. Многие годы спустя Баратынский не мог говорить спокойно о том волнении, с каким он увидел свои первые напечатанные стихи, — стихи, отданные в «Благонамеренный» Дельвигом без его ведома.

    «Союз поэтов» собирался вместе.

    Может быть, в этот свой приезд Баратынский пишет уже знакомые нам стихи «О своенравная София…» — о веселых ужинах, где смеются над указами и псалмами. На них-то поэт «основал свои надежды И счастье нынешней зимы». Это могла быть, конечно, и зима 1822/23 года, когда Баратынский задержался в Петербурге на четыре месяца, — но, как мы увидим, за год произошли события, несколько изменившие и характер отношений, и самую тональность посвящений Баратынского. Сейчас же все сложности еще впереди, а в настоящем — радость встречи, легкое кокетство, amitié amoureuse — полудружба-полулюбовь — и те же темы, те же сюжеты, которые начинались в стихах, написанных до пятимесячной разлуки:

    О своенравная София!
    От всей души я вас люблю,
    Хотя и реже, чем другие,
    И неискусней вас хвалю…
    Иной порою, знаю сам,
    Я вас браню по пустякам.
    Простите мне мои укоры:
    Не ум один дивится вам,
    Опасны сердцу ваши взоры:
    Они лукавы, я слыхал,
    От власти их, когда возможно,
    Спасти рассудок я желал.
    Я в нем теперь едва ли волен,
    И часто, пасмурный душой,
    За то я вами недоволен,
    Что недоволен сам собой[159].

    Шестнадцатого января, как сказано, он присутствует на заседании «соревнователей». Далее имя его из протоколов исчезает. Он не появляется ни на одном заседании, вплоть до середины апреля.

    Он болен.

    Сохранилась его записка, без даты, обращенная к Гнедичу: «Почтеннейший Николай Иванович, больной Боратынский довольно еще здоров душою, чтоб ему глубоко быть тронутым вашей дружбою. Он благодарит вас за одну из приятнейших минут его жизни, за одну из тех минут, которые действуют на сердце, как кометы на землю, каким-то электрическим воскресением обновляя его от времени до времени.

    Благодарю за рыбаков, благодарю за прокаженного, Вы сделали, что все письмо состоит из одних благодарностей.

    Еще более буду вам благодарным, ежели сдержите слово и навестите преданного вам Боратынского.

    Назначьте день, а мы во всякое время будем рады и готовы»[160].

    В этой записке идет речь о двух произведениях: «Рыбаках» Гнедича и «Прокаженном города Аосты», переведенном Баратынским из Ксавье де Местра.

    «Рыбаки» были напечатаны в восьмой книжке «Сына отечества» за 1822 год; при следующей, девятой книжке подписчикам раздавался пятый номер литературных приложений — «Библиотеки для чтения», где был перевод Баратынского. Вероятно, Гнедич прислал больному книжки со своим и его сочинением, что могло произойти после 13 марта, когда «прибавления» с «Прокаженным…» вышли из типографии.

    Письмо, стало быть, относится к середине марта 1822 года. Оно объясняет, почему Баратынский исчез на время из литературных кружков[161].

    И оно говорит нам о крепнущих дружеских отношениях с Гнедичем, о чем в свое время еще будет речь.

    * * *

    В начале марта болезнь Баратынского, впрочем, уже идет на убыль. Он уже может выходить и даже обедает у Пушкиных, где приехавший И. П. Липранди рассказывает об Александре. Пьют шампанское за здоровье изгнанника[162]. А девятого марта в «михайловском» обществе Измайлов читает три его стихотворения: «Догадка», «Возвращение» и «Поцелуй»[163].

    Сей поцелуй, дарованный тобой,
    И в шуме дня, и в тишине ночной
    Я чувствую его напечатленье.
    Случайным сном забудусь ли порой, —
    Мне снишься ты, мне снится наслажденье;
    Блаженствую, обманутый мечтой,
    Но в тот же миг встречаю пробужденье, —
    Обман исчез, один я, и со мной
    Одна любовь, одно изнеможенье.

    Все стихи были напечатаны в одиннадцатом номере «Благонамеренного», получившем билет на выпуск 16 марта. «Поцелуй» носил подзаголовок: «К Дориде».

    Никому из биографов Баратынского не приходило в голову комментировать это стихотворение, — и нельзя не признать, что само по себе оно не предмет для толкований. Стоит ли за ним какой-то реальный эпизод или нет, — для понимания его, в сущности, безразлично. Мы вправе предположить здесь мотив чисто литературный, тем более, что концовка «Поцелуя» явно перефразирует строчки очень известной элегии Парни — одиннадцатой в четвертой книге его «Любовных стихотворений»; той самой, которую когда-то перевел Батюшков:

    На свете все я потерял,
    Цвет юности моей увял:
    Любовь, что счастьем мне мечталась,
    Любовь одна во мне осталась!

    (Элегия, 1804 или 1805).

    Все это так, — и вместе с тем в «Поцелуе» есть некая любовная тайнопись, которую сам Баратынский слегка приоткрыл. Она заключается в подзаголовке «К Дориде». «Дорида» — имя литературное, условное, означающее «прелестницу», «возлюбленную», реальную или вымышленную. Им можно было обозначить и Пономареву, наряду с другими именами, столь же условными: «Климена», «Хлоя», «Лидия», — но на короткий срок в посланиях 1822–1823 годов Баратынский и Дельвиг, как мы увидим далее, закрепят за Пономаревой два условных имени — «Дорида» и «Делия».

    «К Дориде» — так будет называться стихотворение Баратынского, вышедшее в свет в том же 1822 году и обращенное к Софье Дмитриевне. Перепечатывая его в своем сборнике в 1827 году, он назовет его «К Делии».

    Делией назовет Пономареву Дельвиг в послании к Баратынскому.

    Но этого мало.

    Вспомним запись от первого июня. «Конечно же, мстя за мое равнодушие, она удержала меня у изголовья своей постели. Я потерял власть над собой… она даровала мне поцелуи, которые проникали все мое существо, с того момента я посвятил себя ей…» Этого момента совершенной победы добивалась петербургская Армида. Чем сильнее, талантливее, привлекательнее был противник, чем дольше он сопротивлялся обольщению, тем более напряженным и страстным становился поединок ума и чувства. «…Все это было лишь притворством; она видела, что оно — единственное средство приковать меня к своей победной колеснице…» Два месяца надежд, разочарований, мучений и ревности понадобилось Сомову, чтобы понять это, — и, даже лишившись иллюзий, он уже не смог справиться с наваждением.

    Если бы Орест Сомов сублимировал свои чувства в аналитических элегиях, как Баратынский, он бы написал нечто подобное:

    Сей поцелуй, дарованный тобой,
    Преследует мое воображенье.

    Если бы Баратынский вел дневник, подобно Сомову, мы, вероятно, нашли бы в нем запись, свидетельствующую, что в его взаимоотношениях с Пономаревой настал некоторый поворотный момент.

    Но Баратынский не вел дневника, а писал стихи, которые сами собой складывались в не предусмотренный заранее любовный цикл, где канвой служила подлинная история его увлечения, очищенная от случайностей и обобщенная искусством. Этот-то цикл и интересует нас сейчас, и «Поцелуй» важен нам как поворотный момент поэтического романа.

    Ибо все то, что записал потом Сомов в дневнике, не исключая побочных наблюдений и размышлений, стало предметом поэтической рефлексии в одном из превосходных любовных стихотворений Баратынского, в первой редакции названном «Дориде», во второй — «Делии», а современному читателю известном без названия, по первой строке: «Зачем, о Делия, сердца младые ты…»

    Жена Баратынского, Анастасия Львовна, знала или предполагала, что эти стихи обращены к Пономаревой. В копии, сделанной ее рукой, проставлены инициалы: «С. Д. П.».

    Послание «Дориде», в отличие от «Поцелуя», было напечатано не в «Благонамеренном». В узком литературном кружке, где каждый участник был вхож за кулисы, оно могло читаться как чуть что не памфлет. В воейковских «Новостях литературы», где оно появилось впервые, таких ассоциаций возникнуть не могло. «Дорида» было, как уже сказано, условное имя, а самая тема обычна — хотя бы для французской поэзии. Первые комментаторы послания указывали — и не без оснований, — что оно напоминает несколько стихотворение Пушкина «Прелестнице» (1818).

    И вместе с тем Дорида Баратынского — это не прелестница, предлагающая любителям наслаждений «златом купленный восторг», — это опасная очаровательница, неотразимая и недоступная. Вероятно, впервые такой образ являлся в русской поэзии.

    Зачем, о Делия, сердца младые ты
    Игрой любви и сладострастья
    Исполнить силишься мучительной мечты
    Недосягаемого счастья?

    Так начинается поздняя редакция стихотворения, освобожденная от всего конкретного и случайного, созданная через два с лишним года после того, как сама Дорида-Делия отошла в царство теней.

    В 1822 году Баратынский писал иначе, и в начальных строках его послания-инвективы легко улавливаются те самые сцены, которые уже знакомы нам по поздним воспоминаниям Свербеева. Через несколько десятилетий его мысленному взору представала Софья Дмитриевна, бабочкой порхавшая в толпе вздыхателей, «возбуждая своим утонченным участием и нескромными телодвижениями чувственность каждого». Он запомнил и Баратынского в этой толпе, и тогда же, как мы знаем, его поразили мягкая элегантность и благородство его движений и разговора. Внимательный наблюдатель литературной жизни, он, без сомнения, знал и стихи «Дориде», — не приходили ли они ему на память, когда он писал свои мемуары?

    Зачем нескромностью двусмысленных речей,
      Руки всечасным пожиманьем,
    Притворным пламенем коварных сих очей,
     
    Знакомить юношей с волнением любви,
      Их обольщать надеждой счастья
    И разжигать, шутя, в смятенной их крови
      Бесплодный пламень сладострастья?
    Он не знаком тебе, мятежный пламень сей;
      Тебе неведомое чувство
    Вливает в душу их, невольницу страстей,
      Твое коварное искусство.

    Судьба Свербеева, «несчастного Поджио младшего», Ореста Сомова и других, неизвестных нам по имени, вставала перед Баратынским.

    Я видел вкруг тебя поклонников твоих,
      Полуиссохших в страсти жадной;
    Достигнув их любви, любовным клятвам их
      Внимаешь ты с улыбкой хладной.
    Не верь слепой судьбе, не верь самой себе: —
      Теперь душа твоя в покое;
    Придется некогда изведать и тебе
      Любви безумье роковое![164]

    Остановимся перед этим, быть может неосознанным, пророчеством, — о нем еще будет речь. Испокон веку отвергнутые поклонники призывали кары бога любви на головы своих неблагодарных кумиров. Но здесь пророчеству суждено будет сбыться: «любви безумье роковое» не минует и Софью Дмитриевну. Однако сейчас оно явно угрожает самому поэту.

    Сей поцелуй, дарованный тобой,

    В «Дориде» есть след пережитого и перечувствованного; строки, которые мы прочли сейчас, почерпнуты и из наблюдений над самим собой. Годом позже он напишет в послании Гнедичу:

    То, занят свойствами и нравами людей,
    В их своевольные вникаю побужденья,
    Слежу я сердца их сокрытые движенья
    И разуму отчет стараюсь в сердце дать![165]

    Он не остался нечувствительным к «коварному искусству» своей «Дориды» и «Делии». Послание, написанное к ней, появилось в печати в августе; одиннадцатого числа было подписано цензурное разрешение восьмого номера «Новостей литературы». Впечатления полугодовой давности не выветрились еще из памяти поэта, — а может быть, самые стихи были написаны ранее. Еще в середине апреля он был в Петербурге; 17 числа он читал в обществе «соревнователей» свое стихотворение «Весна», где упомянул об увядающей красавице, для которой прошла пора любви. Эту же тему он развил в заключительной части своего обращения к «Дориде», где предсказывал жестокой обольстительнице такое или почти такое будущее. В конце лета он вернулся с полком в Финляндию, где его посетили Дельвиг, Эртель и Павлищев, будущий муж Ольги Сергеевны Пушкиной. Дельвиг был, вероятно, единственным, кто мог по достоинству оценить положение вещей, — и у нас есть все основания думать, что именно в это время Софья Дмитриевна занимает особое место в их откровенных беседах.

    Мы можем говорить об этом с некоторой уверенностью, потому что существует послание Баратынского «Д<ельвиг>у», сохранившее следы этих бесед:

    Я безрассуден — и не диво!
    Но рассудителен ли ты,
    Всегда преследуя ревниво
    Мои любимые мечты!
    «Не для нее прямое чувство;
    Одно коварное искусство
    Я вижу в Делии твоей;
    Не верь прелестнице лукавой:
    Самолюбивою забавой
    Твои восторги служат ей».
    Не обнаружу я досады,
    И проницательность твоя
    Но не находит в ней отрады
    Душа смятенная моя.

    Эти стихи появились в печати только в 1825 году в «Полярной звезде»; написаны же они были никак не позднее 1823 года, — и, по некоторым косвенным признакам, именно в 1822 году. Нам придется убедиться вскоре, что Дельвигу также выпало на долю пережить увлечение Софьей Дмитриевной, — и не шуточное; оно падает как раз на 1823 год, и в это время ему было, нужно думать, не до рассудительных остережений; да и разговоры подобного рода в условиях любовного соперничества были бы лукавством непростительным, и даже более того. Но этого мало: в 1823 году самые отношения Баратынского с Пономаревой рисуются совершенно иначе, нежели в стихах, которые занимают теперь наше внимание:

    Я вспоминаю голос нежный
    Шалуньи ласковой моей,
    Речей открытых склад небрежный,
    Огонь ланит, огонь очей.

    Так писал Баратынский в «Догадке» 1822 года, описывая «любви приметы»:

    …и жар ланит
    И вздох случайный…
    Ты вся в огне..[166].

    Медовый месяц взаимного увлечения — и переливающиеся из стихотворения в стихотворение поэтические формулы и темы. Одну из них мы уже отметили в «Весне», также 1822 года. Вторая — в «Догадке». Третья — и самая важная — в стихах «Дориде»: «коварное искусство», — не просто формула, но поэтический лейтмотив.

    Я вспоминаю день разлуки,
    Последний долгий разговор,
    И полный неги, полный муки,
    На мне покоившийся взор.

    Разлука — перед отъездом Баратынского в Финляндию.

    Я перечитываю строки,
    Где, увлечения полна,
    Мне самому дает она.
    И говорю в тоске глубокой:
    «Ужель обманут я жестокой?
    Иль все досель в безумном сне
    Безумно чудилося мне?
    О, страшно мне разуверенье
    И об одном мольба моя:
    Да вечным будет заблужденье,
    Да век безумцем буду я…»[167]

    Здесь — не просто поэтическая вольность. Переписка продолжалась, — в этом трудно сомневаться: Софья Дмитриевна писала Сомову, Измайлову, возможно, Яковлеву, почти наверное — Панаеву. Но переписка была закономерной фазой литературного романа; увлечение Софьи Дмитриевны проходило, и ей хотелось больше анализировать чувство, чем взращивать его в себе. Для анализов же нельзя было найти лучшего партнера; психологическую проницательность и литературные дарования Баратынского она не раз имела случай оценить. Мы можем еще и еще раз пожалеть, что не сохранилось ни одного из ее писем; быть может, с ними утрачена для нас русская Аиссе двадцатых годов девятнадцатого века.

    * * *

    Баратынский оставался в Петербурге еще в июле 1822 года. Полк должен был вернуться в Финляндию к концу августа[168], но если Баратынский и уехал, то лишь на короткий срок. 21 сентября он получил отпуск, длившийся до 1 февраля 1823 года[169]. Таким образом, у него было время посетить Пономаревых, и, нужно думать, неоднократно. Ничего об этих посещениях мы не знаем и можем лишь предполагать, что он бывал там вместе с Дельвигом и что Дельвиг был тем предметом, на который теперь обратилось заинтересованное внимание Софьи Дмитриевны. Капризы «своенравной Софии» подчинялись строгому закону, который мы уже не раз имели случай наблюдать и который с художнической проницательностью схватил Баратынский в послании «к Делии»:

    Зачем, о Делия, сердца младые ты…

    «Игра любви и сладострастья», затем поклонники, «полуиссохшие в страсти жадной», затем — охлаждение:

    Достигнув их любви, моленьям жалким их
    Внимаешь ты с улыбкой хладной…

    Так было с Сомовым. Так было с самим Баратынским, — и он оставил в превосходных стихах опасный, коварный и манящий портрет Дон Жуана в женском обличье.

    Он не принял во внимание лишь одного обстоятельства, которое будет важно для его, Баратынского, «читателя в потомстве». Его собственные стихи были порождением некоей духовной связи с петербургской цирцеей.

    — и острый первоначальный интерес, и влюбленность, и любовь, и постепенное угасание чувства, перерождающегося в дружескую связь. И цикл был еще не окончен.

    Баратынский мог не думать об этом, — Пономарева, без сомнения, думала. Меньше всего в ней было от неистовой вакханки. И меньше всего ее привлекали блестящие кавалергарды, первые красавцы Петербурга. Ее коварное искусство обращалось на поэтов и художников, которые летели к ее дому, как мотыльки на огонь.

    И в их числе был флегматичный, бледный, одутловатый и болезненный юноша, слишком полный и мешковатый для своих лет, с тонкими золотыми очками на близоруких глазах, — обладавший мягким британским юмором и абсолютным поэтическим чутьем.

    Барон Дельвиг, которого Измайлов с грубоватым добродушием называл «Бар… Дель…» и преследовал шуточками в своем «Благонамеренном».

    Среди стихов Дельвига есть любовный сонет с пейзажной картиной, где упоминается о созревшей жатве. Он начинается словами:

    Я плыл один с прекрасною в гондоле.

    Эта экспозиция, вероятнее всего, не вымышлена. Вспомним поездки на дачу водой, о которых писали и Измайлов, и Сомов. Тогда это конец лета или осень 1822 года.

    Я не сводил с нее моих очей,
    Я говорил в раздумье сладком с ней
    Лишь о любви, лишь о моей неволе.
    Брега цвели, пестрело жатвой поле,
    С лугов бежал лепечущий ручей,
    Все нежилось. Почто ж в душе моей
    Не радости, унынья было боле?
    Что мне шептал ревнивый сердца глас?
    Чего еще душе моей страшиться?
    Иль всем моим надеждам не свершиться?
    Иль и любовь польстила мне на час?
    И мой удел, не осушая глаз,
    Как сей поток, с роптанием сокрыться?

    — Софья Дмитриевна, сомневаться почти не приходится.

    Он был вписан в альбом Пономаревой вместе с тремя другими сонетами Дельвига и с шутливым посвящением хозяйке. Все остальные сонеты Дельвиг читал 11 декабря 1822 года у «соревнователей» и отдал в их журнал и в «Полярную звезду», — и только этот сонет он не читал публично и напечатал отдельно в «Новостях литературы», где уже не раз печатались стихи, посвященные Пономаревой.

    Автографы всех этих сонетов идут в рабочей тетради Дельвига один за другим, и рядом с ними поместились автографы «Розы», которую Дельвиг сразу же вписал в альбом Пономаревой, и «Жалобы»:

    Воспламенить вас — труд напрасный,
    Узнал по опыту я сам;
    Вас боги создали прекрасной —
    Хвала и честь за то богам.
    Но вместе с прелестью опасной
    Они холодность дали вам…

    Мадригальное посвящение — десятистишие на одну пару рифм, явно рассчитанное на преподнесение и, вероятно, на узнавание. «Опасная прелесть» — выражение Баратынского — из стихов «В альбом», о которых у нас уже шла речь. Это была своеобразная лирическая тайнопись, язык кружка посвященных, быть может, след каких-то разговоров.

    Я таю в грусти сладострастной,
    А вы, назло моим мечтам,
    Улыбкой платите неясной
    Любви моей простым мольбам[170].

    Возникал новый любовный «цикл». По нему можно проследить, как крепло увлечение поэта, — пока только увлечение, более или менее серьезное, производящее на свет изящные полулюбовные полумадригальные стихи.

    Они создаются и записываются в альбом в то самое время, когда страницы «Благонамеренного» буквально пестрят пародиями и памфлетами, в которых упоминается имя автора и его ближайших друзей.

    * * *

    Самые основы литературного единения и в большом — «михайловском» и в малом — «пономаревском» обществах были потрясены, и причины тому лежали не в истории личных взаимоотношений, а гораздо глубже.

    Новое, молодое поколение поэтов вступило в конфликт с «классиками». Измайлов ценил молодежь; он даже испытывал к ней нечто вроде симпатии, но с литературой их никак не мог примириться. Она была вызовом всему его литературному воспитанию. Его раздражал и язык новой поэзии, и ее темы — воспевание, как ему казалось, сладострастия и вина, — и вольнодумство поэтов — политическое и религиозное, и самая независимость их поведения, и даже дружеские послания, в которых они именовали друг друга Горацием и Тибуллом, — как всем представлялось, всерьез. Против всего этого он повел войну в своем журнале. Он ратовал сам и собирал сторонников. Не далее как полтора года назад он посмеивался над Орестом Сомовым, готовым поднять руку на Жуковского; сейчас Сомов был в числе желанных критиков и полемистов, атаковавших «новую школу». Князь Цертелев, к которому Измайлов относился неизменно иронически, был тоже допущен им в журнал и печатал в нем педантические критики и «отрывки», в которых нападал то на Жуковского, то на Дельвига, то на Баратынского, тщательно выискивая неточности словоупотребления, подлинные или мнимые. В октябре в «Благонамеренном» и почти одновременно в «Вестнике Европы» появился памфлет «Союз поэтов», подписанный «Д. Врсвъ»:

      Сурков Тевтонова возносит;
    Тевтонов для него венцов бессмертья просит;
     
      Их прославляет обоих.
      Один напишет: мой Гораций!
      Другой в ответ: любимец граций!
      И третий друг,
      Возвыся дух,
      Кричит: вы, вы, любимцы граций!
      А те ему: о наш Гораций![171]

    Имена были зашифрованы настолько прозрачно, что в раскрытии не нуждались. Сурковым называли Дельвига за сонливость. Тевтонов — был немец Кюхельбекер, Барабинский — Баратынский, и самая формула «наш Гораций» была прямо взята из его послания к Дельвигу 1819 года.

    Под той же подписью: «Д. В. р. ст-въ» — позднее появится в «Благонамеренном» статья «Разговор о романтиках и о Черной речке», — памфлетный разбор элегии Василия Туманского[172].

    Критики, пародисты меняли имена и обличия, скрывались за мудреными псевдонимами и анаграммами, иногда выступали анонимно. В собраниях «михайловского общества» эти пьесы не читались и не вносились в протоколы поступивших сочинении. Подпись — или отсутствие подписи — становились полемическим приемом. Почти одновременно с «Союзом поэтов» в «Благонамеренном» появляются две эпиграммы. Одна называлась «Эпитафия баловню-поэту»:

    Его будили — нынче нет.
    Теперь-то счастлив наш Поэт!

    Под стихами стояла подпись: «Б. А. А. Д.» — «барон А. А. Дельвиг». Другая эпиграмма — «К портрету N. N.» — гласила:

    Он, говорят, охотник спать —
    Однако в сто одном посланье
    Он доказать имел желанье,
    Что он охотник усыплять[173].

    «Д.» — Дельвиг. Расчет был на комический эффект — читатель должен был счесть Дельвига и автором, и адресатом. Когда через тридцать лет историки литературы стали приводить в порядок поэтическое наследие Дельвига, подпись ввела их в заблуждение. В. П. Гаевский был первым, кто попытался установить подлинного автора. «…Можем утвердительно сказать, — писал он, — что надпись к портрету сочинена не Дельвигом, что нам известно из самого достоверного источника, т. е. от самого автора; эпитафия же принадлежит или Измайлову, или, что гораздо вероятнее, тому же автору».

    Имя этого автора Гаевский назвал в последних частях своего труда: им был Борис Михайлович Федоров[174]. И он же был «Д. Врсвъ» или «Д. В. р. ст-въ».

    Борис Федоров, «Борька», один из активнейших участников общества и журнала в 1822–1823 годах, автор нескольких десятков представленных и напечатанных сочинений в стихах и прозе. «Хвост» партии «положительного безвкусия», как писал Бестужев Вяземскому, — партии, у которой «тела нет», а голова — князь Цертелев.

    Борис Федоров, сочетавший журнальный задор с благонамеренностью и богобоязненностью так, что его била дрожь, когда он читал «Негодование» Вяземского.

    В 1814–1817 годах он служил в департаменте министерства юстиции, вместе с Панаевым; он стал вначале знакомым, потом приятелем, а затем, когда Панаев стал двигаться на социальные высоты, — его биографом и почтительным ценителем. Панаев не остался в долгу, посвятив Федорову несколько строк в своих мемуарах. «Наделенный от природы поэтическим талантом, страстный к занятиям литературою, исписавший бездну бумаги, бездну перечитавший, одушевленный любовью к отечеству, стремлением к добру, человек безукоризненной нравственности, нежного сердца, он пользовался покровительством Державина, Дмитриева, Карамзина, Тургенева, Шишкова и постоянно был преследуем журналистами»[175]. Как мы видим, он не только «был преследуем», но и преследовал сам.

    Дельвиг не отвечал печатно, но по рукам ходили его стихи, обращенные к Измайлову:

    Мой по Каменам старший брат,
    Твоим я басням цену знаю,
    Люблю тебя, но виноват —
    В тебе не все я одобряю.
    Зачем за несколько стихов —
    За плод невинного веселья —
    Ты стаю воружил певцов,
    Бранящих все в чаду похмелья.
    Твои кулачные бойцы
    Меня не выманят на драку…[176]

    Он сдержал обещание и ни разу не вступил в печатную полемику. Но он не мог отказать себе в удовольствии вывести своих противников в рукописной сатире.

    Это были куплеты «Певцы 15-го класса», написанные им совместно с Баратынским.

    «Певцы» опускались ниже предельной черты.

    Каждый из них получал слово, чтобы представить себя и свои творения, дающие ему право на «пятнадцатый класс». Полемический прием был, таким образом, подхвачен, — а может быть, напротив, изобретен, — и подхватили его уже критики «Благонамеренного». Дело в том, что мы не знаем точно, когда написаны «Певцы», — это произошло, по-видимому, во второй половине 1822 года — после 10 июля, когда впервые был поставлен «пролог» Шаховского «Новости на Парнасе», упомянутый в первой строфе.

    Первым «говорил» Измайлов — «председатель и отец певцов пятнадцатого класса». «Председатель» — не просто метафора: Измайлов был именно председателем Вольного общества любителей словесности, наук и художеств. Помощником председателя был Н. Ф. Остолопов.

    Второй куплет был посвящен как раз Остолопову. «Пятнадцатый класс» тоже знал субординацию, — и она была такой же, как в «михайловском обществе», которое обрисовывалось за строчками памфлета.

    «Я перевел по-русски Тасса, Хотя его не понимал». Это был намек на переведенные Остолоповым еще в начале века «Тассовы ночи» Дж. Компаньони; произведение это считалось принадлежащим самому Тассо и не далее как в 1819 году вышло вторым изданием. Тогда же, во второй половине 1819 года, он читал свой «буквальный перевод» «Части дня и ночи, описанные Т. Тассом в поэме его „Освобожденный Иерусалим“». Он и позже не оставил своих занятий Тассо, — и в заседании 12 января 1822 года прочел «Сравнение Франции с Италией (перечень письма Тасса к гр. Контрари в 1572 г.)»[177]. Но, конечно, не эти переводы обеспечили ему звание «певца пятнадцатого класса».

    Многолетний приятель Измайлова, сатирик, баснописец и критик, он был явным, а более тайным участником его войны против «новой школы поэтов». О роли его в полемических схватках мы знаем немного, — и отчасти потому, что он скрывался за многочисленными анаграммами и инициалами: «Никост», «Н. О.», «−но−» и другими, частью, вероятно, нам неизвестными. Изредка он выступал, впрочем, и с открытым забралом; еще в 1821 году он читал в обществе басню «Нерешимость» — об осле, «баловне природы», умершем от голода перед ворохами ячменя[178]. Ему же, скорее всего, принадлежала пародия «К баловню-поэту», напечатанная в начале октября 1822 года и подписанная «О. Н.», — в ней повторялись ставшие уже обычными словечки из стихов Дельвига и Кюхельбекера — из «Видения» и «Поэтов»[179].

    Он собирал и рукописные сатиры, — в том числе и на Измайлова, и на себя самого, — и, как мы увидим далее, пускал по рукам свои отклики.

    Это был второй по значению и влиятельности противник. Третьим был Панаев — цензор Вольного общества.

    Во сне я не видал Парнаса,
    Но я идиллии писал
    И через них уже попал
    В певцы 15-го класса.

    Если бы мы не знали закулисной истории взаимоотношений, выпад против Панаева был бы непонятен. В печатной полемике он ни разу не принял участия, и ни одна рукописная сатира или эпиграмма на «баловней-поэтов» не вышла под его именем. Но позиция его известна. Это противник — ожесточенный и непримиримый. За ним следуют Сомов, Княжевич и еще некто, «конюх Пегаса», подбиравший «навоз Расинов» и попавший в когорту заштатных певцов «по Федоре».

    Обычно этим «певцом» считают М. Е. Лобанова, автора перевода «Федры» Расина, имевшего некоторый успех и встреченного восторженной рецензией Сомова. Но речь все же идет, по-видимому, о другом лице.

    Лобанов был приятелем Гнедича и Крылова, сослуживцем их и Дельвига по Публичной библиотеке, и Дельвиг и Баратынский сохранили с ним отношения вполне лояльные. Да и перевод его вышел только в 1823 году.

    В окружении Измайлова был человек, принятый в его общество исключительно «по Федоре».

    Это был Иван Богданович Чеславский, в 1822 году инспектор театрального училища, затем служивший под начальством Измайлова в департаменте государственного казначейства. Он начал печатать свои переводы сцен «Федры» в «Благонамеренном» в 1820 году, продолжал в 1821 году[180], и второе же январское заседание общества (26 января) за 1822 год вновь огласилось стихами той же «Федры». У измайловцев Чеславский ничего, кроме «Федры», не читал, и этого оказалось достаточно, чтобы стать действительным членом — со второй половины 1820 или с начала 1821 года. В декабре 1822 года его приняли и в «ученую республику», — также «по Федоре»; все, что он печатал помимо нее, было совершенно случайным. Через год с лишним Измайлов будет рекомендовать его И. И. Дмитриеву как молодого литератора, которого «чуть не прокляли здесь за то, что осмелился после Лобанова переводить „Федру“»[181]«Певцов 15-го класса»?

    Граф Хвостов и цензор Бируков завершали перечень[182].

    Куплеты стали известны довольно быстро, и «певцы пятнадцатого класса» отреагировали на них по-своему.

    * * *

    Известно лишь два списка этой сатиры, идентичных по тексту. Один из них сделан рукою Измайлова.

    Старый журнальный боец, переписав сатиру, еще раз воспользовался ее полемическим приемом. Он дописал к ней им же и сочиненные «Куплеты, прибавленные посторонними», — уже от имени авторов.

    Барон я, баловень Парнаса.
    В Лицее не учился, спал
    И с Кюхельбекером попал
    В певцы 15-го класса.

    Это было то, что Пушкин называл «сам съешь». «Остроумный человек показывает шиш и говорит язвительно: „съешь“, а догадливый противник отвечает: „сам съешь“. „Сам съешь“ есть ныне главная пружина нашей журнальной полемики. Является колкое стихотворение, в коем сказано, что Феб, усадив было такого-то, велел его после вывести лакею за дурной тон и заносчивость, нетерпимую в хорошем обществе, — и тотчас в ответ явилась эпиграмма, где то же самое пересказано немного похуже, с подписью: „сам съешь“»[183].

    Пушкин писал о полемических схватках тридцатых годов, — но за десять лет немногое изменилось, разве что был утрачен патриархальный, домашний тон перебранок. В двадцатые годы литературная жизнь была плотнее и теснее; не всегда было понятно, где сталкиваются люди, а где — идеи, и рукописные сатиры поминутно соскальзывали на «личности». То, что Дельвиг «не учился» в лицейские годы, было выпадом принципиальным: поэзия требовала «учености», — а то, что он «спал», — было вместе с тем и «личностью»: осмеивались и мотивы его лирики, и сам автор как частное лицо. Но здесь насмешка была еще довольно добродушной; зловещие, оскорбительные нотки социального пренебрежения проскальзывали там, где речь заходила о Баратынском:

    Я унтер, но я сын Пегаса;
    В стихах моих: былое, даль,
    Вино, иконы… очень жаль,
    Что я 15 класса.

    Это был смягченный вариант. «Вино, иконы, б…» — записал Измайлов в своем рукописном авторском сборнике и сразу же заменил: «вино, иконы, девы». Для куплетов, пускаемых по рукам, даже это сочетание оказывалось слишком кощунственным. Но этот вариант высветляет общее направление критического удара. «Вакхические и либеральные стихи». Либертинаж, вольномыслие во всем — в этике, в мышлении, в поведении, вызов общественному мнению, религии и нравственности — вот что видело в «новой школе» старшее поколение.

    «Унтер»… «Разжалованный в солдаты за воровство», — напишет Панаев о Баратынском в своих мемуарах.

    Измайлов мягче. Он просто не умеет шутить иначе как грубовато, — и в литературе, и в жизни. Его ролевая маска — добродушного и «мужиковатого», как скажет потом Кюхельбекер, ругателя, режущего правду-матку, но без камня за пазухой. Он даже готов признать за противником известные достоинства:

    Остер, как унтерский тесак;
    Хоть мыслями и не обилен,
    И Дельвиг сам не пишет так.

    Этот куплет Измайлову, видимо, казался удачным: он вписал его в свое рукописное собрание стихотворений как отдельную эпиграмму. Под ней он поставил дату: «1822»[184].

    Дата очень важна: она показывает, что вся эта полемика развертывается во второй половине 1822 года. Более точной хронологии мы установить не можем, а стало быть, не совсем ясно, что было выпадом, а что — ответом; может быть, памфлеты и эпиграммы Бориса Федорова, напечатанные в «Благонамеренном» в конце года, были вызваны к жизни «Певцами 15-го класса» и ответными куплетами Измайлова. Впрочем, не исключено, что вся эта полемика шла синхронно: и объекты, и самый предмет споров были известны заранее.

    В этой словесной войне, без сомнения, принимали участие и другие лица, кроме названных; до нас дошло не все.

    «Завещание Баратынского» с подписью: «N. N.».

    Стихотворенья — доброй Лете,
    Мундир мой унтерский — царю,
    Заимодавцам я дарю
    Долги на память о поэте.

    «Завещание», сохранились и в другом рукописном источнике.

    Павел Лукьянович Яковлев, в конце 1824 года уехавший по служебным делам в Вятку, поместил ее в своем рукописном журнале «Хлыновский наблюдатель», который он посылал Измайлову, — в девятнадцатом номере за 1826 год[185].

    Конечно, четверостишие не было плодом вятских вдохновений Яковлева — оно возникло в разгар полемик, где на все лады варьировалась тема «унтерства» Баратынского. При всем том оно было довольно остроумным и не слишком враждебным поэту. Автор его неизвестен, — может быть, это был и сам Яковлев.

    Он не был участником войны, — во всяком случае, мы не знаем ни одного его прямого выпада против прежних своих друзей. Но связи его с Измайловым и его журналом за эти годы стали достаточно прочными. Он помещал у него свои нравоописательные сатирические очерки, и в переписке Измайлов подробно рассказывал ему, как близкому человеку, о своих друзьях и недругах. И Яковлев, быть может, не чувствительно для себя, проникался духом кружка.

    В 1825 году он предлагает Измайлову «собрать или слова модных поэтов» и сделать из них сатирическую статью для альманаха «Календарь муз», который он затеял вместе с Измайловым. Измайлов одобрил замысел — и альманах открылся анонимной статьей, без сомнения, написанной Яковлевым, — «О новейших словах и выражениях, изобретенных российскими поэтами в 1825 году»; здесь были задеты слегка и «романтики»[186].

    Что же касается Измайлова, то он не жалел усилий, чтобы сблизить племянника со своими литературными соратниками, — и в первую очередь с Панаевым. По-видимому, это было нелегкой задачей. По лаконичным, но очень выразительным, как бы попутно брошенным обинякам в поздних письмах Измайлова мы, кажется, можем почувствовать и глубину личного конфликта, разыгравшегося осенью 1821 года, и то, насколько медленно и трудно прежние противники делали шаги навстречу друг другу, уступая усилиям примирителя. Но Измайлов не оставлял попыток, аккуратно пересказывая Яковлеву даже незначащие благожелательные отзывы о нем Панаева. Он цитировал его письма: «Павел Яковлев весьма забавен и остроумен по обыкновению»[187]«Недавно приехал сюда Панаев и Ястребцов. Видел женку первого — Филлиду. Мила! Но он лучше, даже красивее ее; впрочем, и она очень недурна»[188]. Он с готовностью поддерживал ответные движения: «Панаеву поклонюсь. Помнится, я писал уже тебе, что он живет в Фурштадтской, а служит у Шишкова при особых поручениях»[189]. Взаимная неприязнь постепенно сглаживалась, но не исчезала окончательно. «Что бы ни случилось с нами в время, — цитировал Измайлов слова Панаева в письме племяннику от 21 января 1825 года, — а я, право, люблю его за талант, беспристрастие в суждениях и постоянную к вам приверженность»[190]. Итак, лед был как будто сломан, — но мы знаем сейчас то, чего не мог знать Измайлов, — что рефлексы старого недоброжелательства упали на портрет Яковлева уже через сорок лет в воспоминаниях Панаева.

    Яковлев покинул Петербург в 1822 году: он был отправлен по службе в Нижний Новгород. Итак, он не застал апогея борьбы «измайловцев» с «баловнями-поэтами», — но ко времени его отъезда уже, видимо, были написаны и «Певцы 15-го класса», и куплеты Измайлова, — и, конечно, «Завещание Баратынского», которое он увез с собой в Вятку.

    И, может быть, он знал еще одну эпиграмму об «унтерстве» — грубую, оскорбительную и раздраженную, которая была записана Измайловым вслед за «Куплетами, прибавленными посторонними»:

      Он щедро награжден судьбой,
    Рифмач безграмотный, но Дельвигом прославлен!
      Он унтер-офицер, но от побой
      Дворянской грамотой избавлен.

    «Сочинил писатель 15 кл. Ост.» — Остолопов, которого, видимо, не на шутку задел посвященный ему куплет[191].

    А. Н. Креницын, некогда товарищ Баратынского по Пажескому корпусу, вспоминал, что Баратынский однажды парировал такие уколы экспромтом:

    Я унтер, други! — Точно так,
    Но не люблю я бить баклуши,
    Всегда исправен мой тесак,
    — уши![192]

    Все эти баталии, делившие на партии оба петербургских литературных общества, прямо затрагивали домашний салон Пономаревой, где соединялись обе враждующие стороны.

    Софья Дмитриевна не могла быть здесь бесстрастным наблюдателем. Десятки нитей — бытовых, дружеских, семейных, эстетических — привязывали ее к измайловскому кружку, — но и новыми своими знакомыми она дорожила. Сейчас внимание ее занимал Дельвиг.

    * * *

    Дельвиг не знал одного обстоятельства, которое известно нам сейчас по воспоминаниям Панаева и которое должно было весьма осложнить его взаимоотношения с Софьей Дмитриевной.

    Панаев пережил свой звездный час и не примирился с поражением. Вероятно, сам того не подозревая, он сделал тот единственный шаг, который должен был сломить в конце концов волю его своенравной возлюбленной.

    Он вспоминал потом, что, вернувшись из загородной поездки — это было, как мы знаем, в сентябре 1821 года, — он обнаружил, что, вопреки его настоятельным остережениям, «приятели Яковлева» посещают дом, а «насчет водворения его пошли невыгодные для бедной Софьи Дмитриевны толки; отец, сестра перестали к ней ездить». «Глубоко всем этим огорченный, — продолжал он, — я выразил ей мое негодование, указал на справедливость моих предсказаний и прекратил мои посещения. Чего не употребляла она, чтобы возвратить меня? и ее увлекательные записки, и убеждения Измайлова — все было напрасно: я был непоколебим. Но чего мне стоило оторваться от этой милой женщины? На другой же день я насчитал у себя несколько первых седых волос»[193].

    Исследователь «Сословия друзей просвещения», уже упомянутый нами неоднократно А. А. Веселовский обращал внимание на то, что в конце протоколов порывистым почерком Пономаревой сделана запись: «12 кончилось незабвенное общество». Он предполагал, что «что-то произошло интимное» и что само Общество «было лишь главою ее романа»[194]

    Она гласит: «С кончиной незабвенной общество рушилось. И. П.», — и сделана, конечно, не Софьей Дмитриевной, но Акимом (Иоакимом) Ивановичем Пономаревым.

    Что же касается роли общества в личной биографии Софьи Дмитриевны, то в суждении Веселовского заключалась большая доля истины, хотя и далеко не вся истина, как мы имели случай убедиться. Общество «кончилось», когда произошел разрыв. Из мемуаров Панаева следует как будто, что это случилось вскоре после его возвращения в Петербург, но его воспоминания, как это часто бывает, сжимают, спрессовывают реальное время. Протокол последнего, шестого заседания датирован 21 декабря, — и в этом собрании Аркадин-Панаев читал свой «Сон Филлиды» и «Нечто о железной маске»[195]«увлекательные записки» и «убеждения Измайлова»; под знаком мучительной разлуки проходит для Пономаревой начало, а быть может, и первая половина 1822 года.

    «Спустя год, — рассказывал Панаев, — встретившись со мною на улице, она со слезами просила у меня прощения, умоляла возобновить знакомство. Я оставался тверд в моей решимости…»[196]

    Панаев вспоминает осень и зиму 1822 года.

    В это время, по нашим расчетам, зарождается увлечение Дельвига, отразившееся в стихах еще не оформившегося «пономаревского цикла». И в это же время тяжелая болезнь укладывает его в постель.

    * * *

    Идет кампания против молодых поэтов на страницах «Благонамеренного».

    Эти письма не дошли до нас. От них остались только небольшие стихи, вероятно, стихотворные вставки, которые сам автор сохранил в рукописном сборнике своих произведений. 

    А. Е. ИЗМАЙЛОВ — С. Д. ПОНОМАРЕВОЙ

    6 декабря 1822 г.

    ИЗ ПИСЬМА К С. Д. П.

    В Фурштадской улице теперь я на краю;
      Но не к Таврическому саду! —
    К Литейной! — Сели все играть в вист и бостон.
      Я не умею и не сяду,
    Который у меня смыкает ясны очи
      (Я не спал три или четыре ночи),
    Пишу стихами к вам. О если бы я мог
    Писать иль говорить теперь у ваших ног!

    Он все же был рыцарь — старомодного образца, любезник в духе XVIII столетия. Но он в самом деле был привязан к своей жестокой красавице, «belle dame sans merci» — и притом совершенно бескорыстно.

    8 февраля 1823 г.

    ИЗ ПИСЕМ К НЕЗАБВЕННОЙ

      Мученье Тантала терплю,
      Теперь я в улице Фурштадтской;
      Но не у той, кого люблю.
      Чтоб уменьшить свою досаду,
    Смотрю, смотрю в окно к Таврическому саду.
     
    В туманну даль глаза напрасно устремляю,
      Очки напрасно протираю.
    Не вижу ничего — вдали один обзор.
    Какой вздор! — скажете вы, — но я не увижу этой улыбки.

    8 февр. 1823[197].

    В промежутке между письмами, 12 февраля, он пишет басню против «баловней-пиитов» — «Макарьевнина уха»:

     
      Уж так стихи свои пересолит,
      Или, как говорят поэты-обезьяны,
      Положит густо так румяны,
     
    Охота же кому бессмыслицу читать![198]

    «Баловни» — как нам уже известно, принадлежат к «союзу поэтов»; «обезьяна» — конечно, А. Бестужев, обзором которого в «Полярной звезде на 1823 год» Измайлов был раздражен до крайности. В этом обзоре говорилось о музе князя П. И. Шаликова — «игрива, но нарумянена», о Дельвиге — «в его безделках видна ненарумяненная природа».

    Дельвиг тем временем понемногу оправляется от болезни. 16 февраля Измайлов сообщает Яковлеву:

    «Барон Дельвиг был при смерти болен и во время болезни своей написал стихи, в которых, между прочим, есть „ покой“»[199].

    В «Благонамеренном» он упоминал о «Пляшущем покое», элегии г. Вралева пятистопными ямбическими стихами, состоящей только из восьми строк[200].

    Какие стихи он имел в виду, — мы не знаем. Напечатаны они не были, — и ни в одной из известных нам редакций дельвиговских стихов «пляшущего покоя» нет.

    Но Дельвиг действительно писал стихи, когда уже начал поправляться, — и адресовал их Софье Дмитриевне.

    Я таял в медленном огне;
    Я видел: жизнь, поднявши крылы,
    Прощальный взор бросала мне…

    В этих же стихах — «К Софии» — он упоминает о ее «нежном участье» к «больному певцу»:

    Надежду в сердце пролила;
    В душе проснулися волненья…

    Он уже может забавно шутить — и над самим собой, и над минувшей опасностью, и над врачами, как это принято с мольеровских времен. В его черновой книге появляется набросок, тоже обращенный к Пономаревой:

    Анахорет по принужденью
    Привык бы я к уединенью,
    Привык бы к супу из костей,
    Не дав испортить сожаленью
    Физиономии своей,
    Очаровательниц иль фей
    На миг из комнаты моей,
    И молчаливой, и унылой,
    Я уносим был каждый день,

    Сразу после этих стихов записаны обрывающиеся строки:

    Нет, я не ваш, веселые друзья,
    Мне беззаботность изменила —
    Любовь, любовь к молчанию меня
    От ранних лет мы веруем в нее…

    Последняя строчка зачеркнута.

    Мечтатели, мы верим с юных лет…

    Дельвиг не стал продолжать стихотворение. На обороте листа он начал новое: «В судьбу я верю с ранних лет…»[201]

    — но за ними стояло пробуждающееся подлинное чувство. Что-то произошло за время болезни Дельвига: обеспокоенная не на шутку Софья Дмитриевна сделала движение ему навстречу, — движение, быть может, импульсивное и непроизвольное, — и на какое-то время реальная угроза вечной утраты хотя и не близкого человека, но доброго знакомого, вероятно, отодвинула на задний план непрекращающуюся горечь разлуки, раскаяние, уязвленное самолюбие. Теперь Дельвиг, благодаря своей болезни, оказался в фокусе ее внимания, и помехи были досадны. По этим или иным, случайным и неизвестным нам поводам, но в конце февраля и Измайлов подвергся временной опале; во всяком случае, след ее остался в его «письме» от 23 февраля.

    ИЗ ПИСЕМ К НЕЗАБВЕННОЙ.

    Не говорите мне: не нужно,
    Не говорите никогда:
    для меня беда.
    Ах! лучше жить нам с вами дружно.
    Я к вам почтителен всегда
    И осторожен и послушен;
    Когда вы, отвратя свои взор,
    С досадой скажете в укор:
    Не нужно! — Лучше б ваш Гектор
    Иль гром убил меня — ей-богу!

    28 февр. 1823.

    В рабочей же тетради Дельвига один за другим следуют стихи, которые мы безошибочно можем отнести к «пономаревскому циклу»: «К Софии», под № 29, «К ошейнику собачки Доминго» (№ 30) — незначащий альбомный мадригал, совершенно в духе Сомова и Панаева, тщательно зачеркнутый; «К птичке, выпущенной на волю».

    У последних стихов есть своя история; о ней ниже.

    «цикл», включая его в письма, — как и ранее, это эпистолярная «болтовня», полумадригальная, полубытовая.

    ИЗ ПИСЕМ К НЕЗАБВЕННОЙ.

      Взглянув на вас
      В последний раз,
    Как мимо дома вы проехали в карете,
     
    И от прелестнейшей из Граций и из Муз
    Пошел с досадой я… сказать куда?… к Анете.

    (Сказав, что встретил накануне С. И. Ок., которая была разрумянена и разбелена.)

      И поклонилась мне она.
      Взглянул — и сделалось мне тошно.

    6 марта 1823. 

    С. Д. П.

    Не знаю, отчего при вас я глуп бываю!
    О чем хотел сказать и то я забываю!
    И можно ль помнить что, когда на вас гляжу.

    (Я читал гостям старинные свои стихотворения. Один из них сказал):

      Тут нету толка никакова!
    Кто после сделался соперником Крылова
    И сочинил такой прелестный мадригал.

    10 марта 1823.

    Стихотворение «Несравненной» датировано 28 марта:

    Не все черты лица отменно хороши:
    Но прелести ума и качества души
    В физиономии твоей с чем, с чем сравнятся?
    Ничто перед тобой богиня красоты,

    Снова — «Из писем к Незабвенной»:

    Вы любите собак, и вот собачка вам
    Предобрая — ни на кого не лает,
    И воли не дает зубам.
    Собой красива, невеличка.
    На место красного яичка
    Прошу принять ее. .

    Он, конечно, принес не живую собачку, а какой-то сувенир, а в самый день пасхи, приходившийся в 1823 году на 22 апреля, пришел христосоваться:

    ВЧЕРА ОТ НЕСРАВНЕННОЙ

    Я получил чего совсем не ожидал:
    Сладчайший поцелуй. О дар неоцененный!

    Он зачеркнул эту стихотворную дневниковую запись без даты и записал ниже:

    СРАВНЕНИЕ С АМУРОМ

    С Амуром красотой и нравом схожи вы:
    Такое же и в вас прелестное лукавство
     
      Такое же непостоянство[202].

    В то время, когда пишутся все эти стихи, в доме Пономаревой происходит, по-видимому, маленькое событие, о котором никаких сведений у нас нет, и мы можем лишь предполагать его по аналогиям и разным косвенным признакам. Впрочем, оно было очень обычным, и мы задерживаемся на нем лишь потому, что с ним связан один гипотетически восстанавливаемый литературный эпизод.

    В день Благовещения, 25 марта, по старинному обычаю, из клетки выпускали на волю птичку.

    Пушкин в Кишиневе отметил этот день стихами:

    За что на бога мне роптать,
    Когда хоть одному творенью
    Я мог свободу даровать![203]

    И о том же написал Дельвиг. Но его миниатюра была не общественным выступлением, а любовным мадригалом.

    Во имя пламенной любви,
    Тебе, летунье сладкогласной,
    Дарю свободу я. — Лети!
    И я равно счастливой долей
    Как ей обязана ты волей,
    Так я неволею своей.

    В. В. Майков, перепечатывая эти стихи в своем издании сочинений Дельвига, отметил в примечаниях: «Стихотворение <…> относится к С. Д. Пономаревой»[204]. Он не привел никаких дальнейших пояснений, и указание это прошло без внимания.

    «Птичка» Федора Туманского пользовалась в свое время популярностью не меньшей, чем пушкинская, если не большей. По сие время в памяти любителей поэзии сохраняются строчки:

    Она мелькнула, утопая
    В сиянье голубого дня.

    Все эти три стихотворения были в 1849 году вписаны Львом Пушкиным в альбом гр. Е. П. Ростопчиной с примечанием владелицы альбома: «Стихи в роде конкурса или пари или стипль-чеза, написанные на заданную тему, в собрании молодых поэтов наших, в Петербурге».

    Эту запись обнаружил известный исследователь Дельвига Ю. Н. Верховский и полностью положился на «авторитетное свидетельство» Л. Пушкина, датировав все три стихотворения 1822 годом[205].

    года. Туманского, как считал Томашевский, в это время также не было в Петербурге.

    Скажем сразу же, что это тоже неверно: Туманский с 21 июня 1821 года служил в департаменте духовных дел вместе с Панаевым, Б. Федоровым, а позднее и со Львом Пушкиным[206] и по времени мог бы принять участие в «конкурсе». Но дело даже не в этом.

    Конечно, по прошествии двадцати семи лет Л. Пушкин мог не только запамятовать детали, но и непроизвольно придумать всю эту историю с «конкурсом». И Ростопчина могла основывать свою запись на собственных соображениях, а не на воспоминаниях Пушкина. Все это так.

    И все же некоторые косвенные данные указывают на то, что запись Ростопчиной не может быть признана «ни на чем не основанной»[207].

    «На выпуск птички», появились во втором (июльском) номере «Литературных листков», вышедшем в начале августа 1823 года, а в четвертом (августовском) номере тех же «Листков» было напечатано стихотворение Дельвига — и под тем же названием. Две публикации были явно связаны, — заметим, что ни до, ни после нее Дельвиг ничего в «Литературных листках» не печатал.

    Стихотворение написано «в собрании молодых поэтов в Петербурге». Эта деталь не могла идти от Ростопчиной. Ей, московской жительнице, в пору, описываемую нами, двенадцатилетней девочке, не могло быть известно ничего о «собраниях молодых поэтов в Петербурге» за два с половиной десятилетия до ее альбомной записи. Что же касается Льва Пушкина, то он, без сомнения, о них знал.

    Если же мы вспомним, что Софья Дмитриевна до крайности любила поэтические конкурсы и стихи на случаи, обращенные к ее питомцам, четвероногим и пернатым, мы легко представим себе, как могло возникнуть стихотворение Дельвига.

    Вероятно, в доме Пономаревых также блюли старинный трогательный обычай, и двадцать пятого марта птенчик Делии получил свободу. К этому времени пушкинские стихи еще не существовали и ни о каком конкурсе речи не могло быть. Когда же они стали известны в Петербурге — а это произошло в начале июня или еще позже, когда их напечатал у себя Булгарин, — тогда, по-видимому, у Пономаревой возникла мысль о петербургском варианте этого лирического сюжета, и Дельвиг — ближайший друг Пушкина — был вызван на ристалище. Он воспользовался случаем и обратил свои стихи к виновнице торжества, включив в них любовное признание.

    Лирический роман развивался крещендо, сопутствуя реальному.

    — своего рода «песнь торжествующей любви». Такие лирические дневники чаще всего удерживают подлинные бытовые детали.

    В «Романсе», приведшем в восхищение Пушкина в южной ссылке, — ранняя весна:

    Прекрасный день, счастливый день:
    И солнце, и любовь!
    С нагих полей сбежала тень —
    Проснитесь, рощи и поля;
    Пусть жизнью все кипит:
    Она моя, она моя!
    Мне сердце говорит.

    «Романса», созданных, по-видимому, почти одновременно, — апофеоз счастливой любви:

    Не говори: любовь пройдет,
    О том забыть твой друг желает;
    В ее он вечность уповает,
    Ей в жертву счастье отдает.
    Едва блеснувшие желанья?
    Хоть миг позволь мне без роптанья
    Предаться нежности твоей.

    И следующий:

    И трепетом сладким впервые
    Сердце забилось во мне.
    Сжала ты руку мою —
    И жизнь, и все радости жизни
    Ты мне сказала «люблю» —
    И чистая радость слетела
    В мрачную душу мою.
    Молча гляжу на тебя, —
    Выразить страсти моей.
    Каждую светлую мысль,
    Высокое каждое чувство
    Ты зарождаешь в душе[208].

    — и недаром в сознании поэта словно всплывает мелодия почти молитвенного гимна Жуковского:

    Имя где для тебя?
    Не сильно смертных искусство
    Выразить прелесть твою!

    Эти стихи не были еще напечатаны, но, может быть, Дельвиг знал их от Жуковского, — а может быть, читал их немецкий оригинал. Кажется, стихи эти Жуковский посвятил Машеньке Протасовой-Мойер: когда она умерла в марте 1823 года, рукопись нашли в ее портфеле[209].

    * * *

    «Истории» Карамзина — «Полярную звезду» Бестужева и Рылеева, объединившую лучшее в словесности обеих столиц.

    Дельвиг и Баратынский — в числе «вкладчиков». Баратынский помещает здесь послание «К Дельвигу». Участвуют и прежние члены «Сословия друзей просвещения»: сам Измайлов, Панаев, Остолопов, Сомов. Но этого мало: на страницах альманаха появляется стихотворение, адресованное самой Софье Дмитриевне.

    Оно принадлежало приятелю Дельвига и Баратынского — Петру Александровичу Плетневу и называлось «В альбом (С. Д. П-ой)»:

    По слуху мне знакома стала ты,
    Но я не чужд в красавиц милой веры —
    На жертвенник соперницы Венеры.
    Так юноша спешит в Пафосский храм
    И на огне усердною рукою
    Сжигает он душистый фимиам,
    [210].

    Стихи и в самом деле были написаны заочно. Во всяком случае, автограф их в альбоме Пономаревой имеет дату: «20-го ноября 1823»[211]. Это время записи, ибо книжка «Полярной звезды» с печатным текстом мадригала вышла в декабре двадцать второго года. Стало быть, он существовал уже осенью.

    Но если так, то от него тянутся незримые нити к другому стихотворению, приблизительно того же времени, — стихотворению Рылеева, не законченному или даже не написанному, известному лишь в черновом наброске:

    Меня с тобою познакомил

    Стихи давались трудно; Рылеев писал и зачеркивал:

    [Дивлюся вкусу твоему]
    Люблю любовь твою к искусствам
    [Давно] завидую уму
    И пылкости прекрасных дум.

    Так пишут о человеке по рассказам, по-видимому, неоднократным и восторженным, стирающим черты живого облика. Рылеев был вообще не мастер на мадригалы, тем более людям едва знакомым или вовсе незнаемым. Он отбрасывает начатое и оставляет две строки:

    Дивлюсь души прекрасным чувствам.
    Хвалю твой просвещенный ум.

    Ю. Г. Оксман, впервые опубликовавший эти наброски, полагал, что они относятся к Пономаревой. Он основывался на том, что в пономаревском альбоме остался другой — очень важный — автограф Рылеева, о котором позже. Это предположение подкрепляется первыми строками наброска, явно перекликающимися с известным уже нам мадригалом Плетнева. «По слуху мне знакома стала ты…» Два человека, связанные тесными литературными отношениями по Обществу любителей российской словесности, пишут почти одновременно два альбомных стихотворения по дружескому заказу незнакомому лицу. Случайное совпадение здесь почти невероятно. Как и мадригал Плетнева, черновик Рылеева датируется 1822 годом: рядом с ним на листке находится набросок стихотворения о Державине и песня «С самопалом и булатом» для какого-то более обширного замысла о Мазепе. Стихи о Державине, надо полагать, предшествовали думе «Державин», законченной в ноябре 1822 года; что же касается стихов о Мазепе, то они были переложением «Думы гетмана Мазепы», помещенной в третьей части «Истории Малой России» Д Н. Бантыша-Каменского, вышедшей в свет в начале того же 1822 года[212]. Итак, в этом году расширяется круг очных и заочных связей Пономаревой. Он охватывает теперь и поэтов «ученой республики», распространяясь и на самые «либералистские», радикальные кружки внутри общества, первым из которых был кружок издателей «Полярной звезды». Правда, до выхода альманаха эта группа еще не выделилась явно, — и весь измайловский круг принял участие в готовящейся книжке. Неудовольствия начались, когда она вышла в свет со статьей Бестужева «Взгляд на старую и новую словесность в России», где в числе других авторов был упомянут и Александр Измайлов, рисующий природу, как русский Теньер. «Он избрал для предмета сказок низший класс общества и со временем будет иметь в своем роде большую цену, как верный историк сего класса народа». Александра Ефимовича такая похвала не удовлетворяла: он ворчал на «неосновательность» мыслей и «шутовской» язык обозрения, а через год придумал для Бестужева прозвище в своем духе — «Завирашка», назвал так дворняжку в басне «Слон и собаки» и очень этим развлекался[213].

    Тем временем в обществе «соревнователей» шли приготовления к особенному публичному собранию, для которого вдова Державина, Дарья Алексеевна, предоставляла великолепную залу в державинском доме, — ту самую, где некогда собиралась Беседа любителей русского слова. Задолго до собрания, назначенного на 22 мая, начали составлять программу. Литературные партии столкнулись друг с другом; «новая школа» словесности воздвиглась против «старой». Измайлов уверял, что он не принадлежит ни той, ни другой, — и все же симпатии его были скорее на стороне последней. Сразу же после чтения он описывал его в письмах литературным друзьям. То, что читали «романтики», кажется, его не очень занимало: на беду свою, он поел накануне ботвиньи с ледком, выпил водки, тоже с ледком, — охрип: потому приведение себя в нужное для чтения состояние поглотило его душевные силы. Он был очень доволен своим выступлением и реакцией публики; Бестужев же был убежден, что смеялись не стихам, а «туше» сочинителя, а общее внимание привлекли вовсе другие «пьесы».

    «Рылеева „Ссыльный“ полон благородных чувств и резких возвышенных мыслей — принят с душевным одобрением»[214].

    «Ссыльный» — так называлась новая поэма Рылеева, получившая потом название «Войнаровский». К концу мая было готово только начало, — его-то и читал Рылеев.

    В первом июньском номере булгаринского «Северного архива» молодому поэту предрекали блестящее будущее. «Если вся сия поэма будет написана с таким чувством и силою, как читанные отрывки, то имя г. Рылеева станет наряду с именами отличных российских писателей». Журнал сообщал, что «Войнаровский» доставил «необыкновенное удовольствие публике, и все знатоки полагают сию пьесу первою из стихотворных статей, читанных в сем заседании, исключая отрывок из Расина и Шиллера»[215].

    Из «Федры» Расина переводил М. Е. Лобанов, — перевод считался очень хорошим. «Шиллер» — «Орлеанская дева» в переводе Жуковского.

    В альбоме Пономаревой мы находим отрывок «Беседа Войнаровского с Мазепой» — шестьдесят восемь стихов, вписанных рукою Рылеева[216]. Это единственное прямое свидетельство связей Рылеева с домом Пономаревых.

    — хотя бы однажды, скорее всего, тогда, когда стала восходить звезда его поэтической славы. Лето 1823 года — время наибольшей близости Рылеева с Дельвигом и Баратынским, и, может быть, кто-то из них привел его в литературный кружок, в котором сами они чувствовали себя столь свободно и непринужденно, — а может быть, это сделал Орест Сомов или сам Измайлов, двумя месяцами ранее подписавший диплом Вольного общества любителей словесности, наук и художеств, выданный подпоручику Кондратию Федоровичу Рылееву на звание действительного члена по части наук и словесности[217]. Наконец, это мог быть и Гнедич. Но здесь мы можем только строить предположения.

    Что же касается стихов из «Войнаровского», записанных в альбом, то о них мы, кажется, можем сказать несколько больше.

    Это не был автограф входящего в моду автора в альбоме светской любительницы изящной словесности.

    Поэт, в чьем творчестве уже определилось устойчивое тяготение к сюжетам украинской истории, связанный с Украиной биографическими нитями, посетивший ее в 1822 году, — выбирает из не оконченной еще поэмы целостный фрагмент об исторических судьбах Украины, чтобы вписать в альбом дочери бывшего киевского студента и жене чиновника «из малороссийских дворян», «тетушке» почитаемого им Гнедича и предмету страстных воздыханий приятеля его, Ореста Сомова.

    Все, что мы знаем о Рылееве, заставляет думать, что он не мог стать своим человеком в кружке литературной богемы. С женщинами он был неловок и застенчив; его разговор, пылкий и иногда несвязный, менее всего был похож на светскую беседу и в большом обществе мог показаться неуместным: ему нужен был узкий дружеский кружок единомышленников, — здесь он не знал себе равных.

    Но, не став завсегдатаем салона, он оставил на память о себе стихи неосторожные и едва ли не опасные, если читать их вне связи со всей поэмой.

    Я зрю в тебе Украйны сына;
    Давно прямого гражданина
    Я не люблю сердец холодных:
    Они враги родной стране,
    Враги священной старине, —
    Ничто им бремя бед народных…

    — революционер, патриот, говорящий словами самого Рылеева.

    Чтобы вписывать такие стихи в альбом не слишком знакомому человеку, нужно было обладать той почти детской доверчивостью и открытостью, за которую упрекали Рылеева его ближайшие друзья. «Он во всяком человеке видел благонамеренность, — вспоминал много лет спустя Николай Бестужев, — не подозревал обмана и, обманутый, не переставал верить. <…> Если человек недоволен был правительством или злословил власти, Рылеев думал, что этот человек либерал и хочет блага отечества»[218].

    В 1823 году эти иллюзии могли дорого стоить идеалисту.

    Но Рылеев досказал все до конца. Мазепа объявляет войну Петру:

    Успех не верен, — и меня
    Но я решился: пусть судьба
    Грозит стране родной злосчастьем, —
    Уж близок час, близка борьба,
    Борьба свободы с самовластьем![219]

    Он был доверчив, но не наивен, когда полагался на «прекрасные чувства души» и «просвещенный ум» хозяйки салона. Нет сомнения, что он не раз слышал — хотя бы от Баратынского — о вольных беседах,

    Где не кладут оков тяжелых
    Ни на уменье, ни на ум,
    Где для холопа иль невежды
    Браним указы и псалмы…

    Это ведь Баратынский написал в альбоме Пономаревой, а в печати — в «Полярной звезде» — изменил:

    Слов не размериваем мы…

    И он же, Баратынский, участвовал в общем разговоре о деспотизме русского правительства, которое парит превыше всех законов. И дабы не смущать благонамеренное старшее поколение, в уставе был оговорен строжайший запрет на либеральные речи о политике.

    «Сословие друзей просвещения» и не подчинялась его уставу. Она составляла ему род оппозиции — литературной и политической.

    * * *

    Летом 1823 года роман Дельвига достиг апогея. Софии был посвящен едва ли не лучший из его сонетов. Он был прислан ей вместе с книгой Фаддея Булгарина «Воспоминание об Испании», которую Пономарева хотела прочесть: книга была в моде. Посылка ее была для стихов чистым поводом; Испания, классическая страна пылких любовников и страстных любовниц, становилась пышной декорацией, на фоне которой рисовался портрет прекрасной северянки, питомицы Амура:

    Не он ли дал очам твоим блистанье,
    Устам коралл, жемчужный ряд зубов,
    И в кудри свил сей мягкий шелк власов,
    [220]

    Возник слух, что дама не осталась нечувствительной к песням своего трубадура.

    Через тридцать лет биограф Дельвига В. П. Гаевский пометил на полях своей рукописи: «Н. Геннади, знавший лично Пономареву, говорит, что она была в связи с Дельвигом»[221].

    Н. Геннади не мог этого знать. Он так думал, — и думал, быть может, на основании дельвиговских стихов и петербургских разговоров. Много позднее, уже после смерти Дельвига, Сомов напечатал под его именем стихи «К Морфею», где содержалось признание в любви некоей красавице, посетившей поэта во сне. В примечании он сообщал, что элегия «сочинена была еще до 1824 года». Это могло означать только одно: Сомов относил стихи к Пономаревой, умершей в 1824 году. Более прозрачно он изъясниться не мог.

    Стихи были не Дельвига, а Гнедича, — но Сомов даже не предполагал возможности ошибки: настолько он был уверен в принадлежности их к «пономаревскому циклу»[222].

    — на этот раз перед Дельвигом.

    В октябре 1822 года в «Новостях литературы» послышался жалобный стон одного из отвергнутых:

    К ПОРТРЕТУ *****

    Опасного ее бегите взгляда
    Иль бойтесь к ней любовь несчастную познать!
    И столько сохранять в душе жестокой хлада!

    Б-ч[223].

    Стихи написал Н. П. Богданович, племянник поэта. Он вступил в соперничество с Дельвигом, и его поражение было предрешено.

    Среди бумаг Измайлова сохранилось забавное стихотворение, датированное 24 июня 1823 года.

    ПОСЛАНИЕ Н. П. Б. к С. Д. П.

    О вы, что лучше всех на улице Фурштадской,
    Вы, Софья Дмитриевна, вы… вы… кровь с молоком;
      Я, офицер кавалергардский,
     
    Ах! часто думаю, на вас в молчанье глядя,
      Зачем я не поэт?
      Зачем не так умен, как дядя?[224]
    Имею лошадей, ума же вовсе нет.
    Не знаю, как сказать, что страстно вас люблю —
      Особенно при Дельвиге злодее…
    Умнее он меня; его я не терплю
      И застрелю!
     
      И что за грех убить поэта?..
    Нет, не убью — меня посадят под арест.
    Какая прибыль мне, что будет он покойник,
      Когда не буду я полковник
     
    Не знаю, делать что! О ревность! О мученье!
    Простите: время мне явиться на ученье[225].

    Итак, летом 1823 года Дельвиг еще может торжествовать над будущим полковником, и Измайлов готов смириться с его первенством. Но и его ждет судьба всех прочих: он уже завоеван, и интерес к нему ослабевает. «Испанский» сонет был последним стихотворением, в котором звучала радостная нота разделенной любви. Неизвестно точно, когда он написан: книга Булгарина вышла из печати в мае, но продаваться стала позднее, не ранее начала августа[226], — и, вероятно, тогда же Дельвиг и послал ее Пономаревой со своим посвящением. Если бы мы знали точную хронологию стихов Дельвига, мы могли бы проследить по ним, когда мажорные интонации начинают уступать место элегическим, — но мы знаем лишь, что это происходит на протяжении того же 1823 года:

    Певчей птичке конопляночке,
    Знать, и вам не видеть более
    Прежней воли с прежней радостью.

    (Русская песня, 1823)[227].

    Было ли это «роковое безумие» любви или что-либо иное, — кто сейчас может сказать? — но последние увлечения не вытеснили из ее памяти Владимира Панаева, и, когда он вновь появился перед ней, уже просто как старый знакомый, она перестала владеть собой.

    Примечания

    141. Дельвиг А. А. Полн. собр. стихотворений. Л., 1959. C. 148–151.

     7. C. 44; № 12. C. 393; 1820. № 18. C. 389.

    143. Медведева И. Н. Указ. соч. C. 128.

    144. Дризен Н. В. Указ. соч. C. 22.

     45, л. 39 об.

    146. Медведева И. Н. Указ. соч. C. 121: ИРЛИ, ф. 244, оп. 1, № 32, л. 14 об. — 17.

    147. Медведева И. Н. Указ. соч. C. 121 (исправляю перевод).

    148. Полн. собр. соч. СПб., 1914. Т. 1. C. 54.

    149. Вестн. Европы. 1894. № 3. C. 437–438.

    150. Боратынский Е. А. Указ. соч. C. 65, 249.

    –48.

    152. ИРЛИ, отд. пост., № 9665. См.: Вацуро В. Э. Литературные альбомы в собрании Пушкинского дома (1750–1840-е годы) // Ежегодник Рукописного отд. Пушкин. дома на 1977 г. Л., 1979. C. 15–16. Барановская М. … // Пушкинский праздник. 1977. 2–8 июня. C. 10–11.

    153. Коншин Н. Воспоминания о Боратынском, или Четыре года моей финляндской службы с 1819 по 1823 // Краевед. зап. Ульяновск, 1958. Вып. 2. C. 397.

    154. ГПБ, ф. 310, № 2, л. 127–131.

    155. Дельвиг А. А. Шервинский С. In mortem passeris Lesbiae и «На смерть собачки Амики» // Рус. архив. 1915. № 11/12. C. 306–314; Кибальник С. А. Катулл в русской поэзии XVIII — первой трети XIX века. // Взаимосвязи русской и зарубежной литератур. Л., 1983. C. 62–63.

    156. Указ. соч. C. 155–156, 306.

    157. Там же. C. 156, 490 II. С. Д. П.

    158. Боратынский Е. А. Указ. соч. C. 41–42.

    –55. Автограф — в альбоме Пономаревой // ИРЛИ, № 9668, л. 12.

    160. Боратынский Е. А. Указ. соч. C. 234–235.

    161. Сын отечества. 1822. № 8 (25 февр.). C. 22–28 («Рыбаки») № 9 (4 марта). C. 96 (объявление о раздаче № 5 «Б-ки для чтения»); ЦГИА, ф. 777, оп. 1, № 370.

    162. Цявловский М. А. –332.

    163. Архив Общества в ЛГУ.

    164. Боратынский Е. А. Указ. соч. C. 34–35.

    165. Там же. C. 40.

    167. Там же. C. 78–79.

    168. Хетсо Г. Евгений Баратынский: жизнь и творчество. Oslo, 1973. C. 584.

    169. Боратынский Е. А. –1824 гг. была уточнена уже после выхода книги «С. Д. П.» — сначала в истинной повести «Боратынский» (М., 1990), затем в «Летописи жизни и творчества Е. А. Боратынского» (М., 1998). — Примеч. сост.

    170. Дельвиг А. А. Указ. соч. C. 164–166, 313–314.

    171. Поэты 1820-х — 1830-х гг. Т. 1. C. 202–203.

    172. Благонамеренный. 1823. № 15. C. 169.

     37. C. 416; № 39. C. 515.

    174. Гаевский В. П. Дельвиг. Ст. 2 // Современник. 1853. № 5. C. 17; Ст. 4 // Там же. 1854. № 9. C. 43.

    175. Вестн. Европы. 1867. Сент. C. 262; ЦГИА, ф. 1349, оп. 4, № 27 (1825 г.), л. 38 (формулярный список Федорова).

    176. Дельвиг А. А.

    177. Архив ВОЛСНХ (ЛГУ). № 216.

    178. См.: Русская басня XVIII–XIX веков. Л., 1977. C. 403, 601–602 (примеч. В. П. Степанова).

    179. Благонамеренный. 1822. № 40. C. 8: ср.: Русская стихотворная, пародия (XVIII — начало XX в.). Л., 1960. C. 164–165, 700.

    180. Благонамеренный. 1820. № 17. C. 316; № 22. C. 240; 1821. № 7–8. C. 10.

     7/8. C. 981 (письмо от 1 февр. 1824 г.).

    182. См.: Дельвиг А. А. Сочинения. Л., 1986. C. 272–273, 407–408.

    183. Пушкин А. С.

    184. Баратынский Е. А. Полн. собр. стих. Л., 1936. Т. 2. C. 298; Вацуро В. Э. Мнимое четверостишие Баратынского // Pуc. лит. 1975. № 4. C. 156.

    185. Литературные находки: Очерки культурного прошлого Вят. земли. Киров, 1981. C. 26, 247. Ср.: Брюсов В. Эпиграммы и пародии на Е. А. Баратынского // Pуc. архив. 1901. № 2. C. 347–349; Баратынский Е. А.

    186. ИРЛИ, 14. 163/LXXVIIIб7 (письмо Измайлова Яковлеву от 29 марта 1825 г.). Ср.: Календарь муз на 1826-й год, изданный А. Измайловым и П. Яковлевым. СПб., 1826. В росписи Н. П. Смирнова-Сокольского (Русские литературные альманахи и сборники. М., 1965, № 274) эта статья предположительно приписана Измайлову.

    187. Письмо от 10 нояб. 1824 г. // ИРЛИ. 14.163/LXXVIIIб7, л. 52.

    188. Письмо от 14 марта 1825 г. // Там же, л. 87 об.

    189. Письмо от 29 марта 1825 г. // Там же, л. 91.

    Медведева И. Н. Указ. соч. C. 107. Ср.: гл. V, примеч. 15.

    191. Рус. лит. 1975. № 4. C. 156.

    192. Баратынский Е. А.

    193. Вестн. Европы. 1867. № 9. C. 266.

    194. Веселовский А. А. Указ. соч. C. 65.

    195. Там же. C. 64–65.

     9. C. 266.

    197. ГПБ, ф. 310, № 2, л. 136 об., 169.

    198. Русская басня XVIII–XIX веков. C. 347–348.

    199. Левкович Я. Литературная и общественная жизнь пушкинской поры. C. 157.

     1. C. 65–66.

    201. Дельвиг А. А. Полн. собр. стихотворений. C. 169–170, 224, 318, 334; автографы — ИРЛИ, 18044, л. 28.

    202. ГПБ, ф. 310, № 2, л. 169, 169 об., 172 об., 173.

    203. Пушкин А. С.

    204. Дельвиг А. А. Полн. собр. стихотворений. C. 171; Дельвиг А. А. Сочинения барона А. А. Дельвига. СПб., 1893. C. 116.

    205. Барон Дельвиг: Материалы биогр. и литературные. Пб., 1922. C. 98.

    206. ЦГИА, ф. 1349, оп. 4, № 102 (1821 г.), л. 193–194; Цявловский M. A. Судьба тетради Всеволожского // Летописи ГЛМ. 1936. Вып. 1. C. 76–77.

    207. Полн. собр. стихотворений. C. 318–319.

    208. Там же. C. 172–173.

    209. «К ней» (1810–1811). См.: Жуковский В. А. «Ihr» Г. -В. Ф. Ульцена) см.: Зейдлиц К. К. Жизнь и поэзия В. А. Жуковского. СПб., 1883. C. 47: Секе Дьердь. Об источнике стихотворения В. А. Жуковского «К ней» // Рус. лит. 1971. № 1. C. 161–162.

    210. Полярная звезда, изданная А. Бестужевым и К. Рылеевым / Изд. подгот. В. А. Архипов, В. Г. Базанов и Я. Л. Левкович. М.; Л., 1960. C. 74.

    211. ЦГАЛИ, ф. 1336, оп. 1, № 45, л. 27 об.

    212. Полн. собр. стихотворений. Л., 1934. C. 357–358, 538 (примеч. Ю. Г. Оксмана).

    213. Полярная звезда, изданная А. Бестужевым и К. Рылеевым. C. 18; Пигарев К. В. Жизнь Рылеева. М., 1947. C. 83, 86–87; Русская басня XVIII–XIX вв. C. 350–351, 590 (примеч. В. П. Степанова).

    214. Ученая республика. C. 292–293.

    215. Сев. архив. 1823. № 11. «Разные известия».

    216. ИРЛИ, 9623/LVIб, ср.: Временник Пушкинского дома. 1914. Пг., (1914). C. 88.

    217. Маслов В. И.

    218. Писатели-декабристы в воспоминаниях современников: В 2 т. М., 1980. Т. 2. C. 75.

    219. Ср.: Рылеев К. Ф. Полн. собр. стихотворений. Л., 1971. C. 204–205.

    220. Полн. собр. стихотворений. C. 174. О «петраркизме» в этих сонетах см. в нашей статье «Русский сонет 1820-х годов и европейская романтическая традиция» // Гармония противоположностей: Аспекты теории и истории сонета. Тбилиси, 1985. C. 96–98.

    221. Дельвиг А. А. Полн. собр. стихотворений. Л., 1934. C. 443 (примеч. Б. В. Томашевского).

    222. См. подробнее в нашей статье «История одной ошибки» // Рус. речь. 1988. № 5. C. 17–23.

     15. C. 32 (цензурное разрешение — 3 окт.).

    224. И. Ф. Богданович, автор «Душеньки» (Примеч. Измайлова).

    225. ГПБ, ф. 310, № 2, л. 30 об.

    226. Билет на выпуск получен 14 мая; билет на объявление о продаже «вновь вышедшей книги „Воспоминание об Испании“» — 31 июля 1823 г. // ЦГИА, ф. 777, оп. 1, № 370.

    227. Дельвиг А. А.

    Раздел сайта: